Общий срок – 25 лет исправительно-трудовых лагерей и пять лет «по рогам», то есть лишения избирательных прав.
Все трое получили одинаково, несмотря на то что Володя Шорин, по кличке «Барон», смог вынести и бессонницу, и побои и ничего не подписал.
Позже, когда они вернулись, Усков тщательно скрывал, что сидел как «враг народа», он говорил, что отбывал срок за грабеж с «мокрухой».
И Володька Шорин, заядлый охотник и рыболов, сказал мне просто:
– Знаешь, Эдик, ненавидел я их сильно, поэтому не боялся. Не сломили они меня.
В день приговора Виталий смотрел на трех солидных полковников в глаженых мундирах и не мог понять: неужели эти умудренные жизнью, пожилые мужики всерьез воспринимают происходящее, губят жизнь трем двадцатилетним мальчишкам – ему, студенту Экономического института, театральному осветителю Володе Шорину и неработающему Ускову?
Оказывается, делали они это вполне серьезно.
А дальше – два месяца в общей камере внутренней тюрьмы, потом – этап, почему-то Владимирская спецтюрьма – на одни сутки и снова – этап.
В вагонной камере – всего трое, несмотря на то что остальные камеры забиты под завязку. Террористов и убийц возили отдельно.
Потом знаменитый Степлаг и каторжный номер на спину и на грудь – СЖЖ-902.
Там Виталий встретил ребят, исчезнувших с Бродвея: Юру Киршона, сына знаменитого драматурга, и Алика Якулова, первого лауреата конкурса молодых скрипачей в Праге. Они тоже были очень опасны режиму – студент Литинститута и выпускник консерватории.
Всякое было в лагере – и ужасное, и хорошее. Человек приспосабливается ко всему. Работа, БУР (барак усиленного режима), редкие письма и передачи.
Я не буду повторяться, о лагерной жизни писали много.
– Знаешь, как я узнал, что наступили перемены? – спросил Виталий меня.
– Конечно, нет.
– Я увидел, как майор, начальник оперчасти лагеря, выносит из кабинета вверх ногами портрет Берия. Вот тогда я понял, что начались перемены.
В апреле 1955 года – Гармаш тогда находился в Лефортовской тюрьме – его вызвали и сказали:
– Ваше дело пересмотрено, вы свободны.
Он вышел в московский апрель, в солнце, в бушевание капели в лагерном комбинезоне со споротыми номерами.
* * *
Жизнь развела нас, и мы не встретились раньше. И вот мы сидим в баре Дома кино, и Виталий рассказывает мне свою длинную печальную историю.
Седой человек, в очках с толстыми стеклами, один из крупнейших наших специалистов-статистиков, а я все равно вижу стоящего у ресторана «Киев» молодого веселого московского парня. Жизнь не сломила его: человек все равно сильнее обстоятельств, хотя обстоятельства эти не всегда добры к нему.
Кровавая «оттепель»
На бывшей Пушкинской, а ныне Большой Дмитровке, из здания Совета Федерации густо повалили новые российские сенаторы, похожие на банщиков, вышедших прогуляться в выходной день.
Охрана оттесняла прохожих с тротуара, опасаясь за бесценную жизнь областных паханов.
Я подождал, когда власть влезет в свои иномарки, и пошел в сторону улицы Москвина, то бишь Петровского переулка, свернул в него и увидел настежь распахнутую дверь подъезда, в котором прожил пятнадцать лет, за вычетом достаточно долгой военной службы и работы на Севере и целине.
Я вообще-то не склонен к посещению старых пепелищ. Прошло и кануло. Осталось в памяти собранием смешных и грустных историй. Но все же зашел в подъезд и удивился, увидев, как реставраторы отмыли стены, закрашенные, как я помню, казарменной зеленой краской, и появились на ней рисованные медальоны, с виноградом, чашами и еще с чем-то неразборчивым.
Ремонт в подъезде шел по первому банному разряду, видимо, дом готовили под заселение для новых хозяев жизни.
На дверях нашей коммуналки еще оставалась цифра 20, а под ней каким-то чудом сохранился частично список жильцов.
«…цкий – 3 звонка», – все, что осталось от меня на этой двери.
Я толкнул ее, и она поддалась со знакомым мерзким скрипом. В длинном коридоре два здоровенных мужика волокли какие-то мешки в сторону бывшей кухни.
Из дверей комнаты, где когда-то проживал главный хранитель Музея искусств Андрей Александрович Губер, вышел персонаж с повадками бригадира и спросил меня просто и незатейливо:
– Тебе чего, мужик?
– Понимаешь, жил я здесь раньше.
– Понял, – обрадовался бригадир, – решил зайти попрощаться?
– Вроде того.
– А где твоя комната?
– Вот она, – показал я на дверь.
– Иди, мужик, посмотри, мы там еще ничего не трогали.
Пустая комната показалась мне большой и незнакомой.
Два окна, выходящие на север, ниша, где когда-то стоял платяной шкаф, куча мусора в углу – вот и все, что осталось от моей прежней жизни.
Я поселился в этой комнате, когда мне было восемнадцать, и ушел из нее в тридцать три, ни минуты не сожалея об этом.
Но все-таки жили в ней воспоминания, голоса ушедших друзей, лица веселых подруг. Здесь, вернувшись из командировки, писал я свои очерки, здесь сочинил первый киносценарий и первую книгу.
У этого подъезда зимой 57-го я вылез из такси, поднялся по ступенькам и открыл своим ключом дверь. Все, как в фильме «Жди меня», имевшем огромный успех у военной молодежи.
Я повесил шинель на вешалку у двери и затащил в комнату два здоровых чемодана, которые у нас назывались «Великая Германия». На достаточно крупную сумму восточных марок, выданных мне при увольнении, я прилично прибарахлился.
Я доставал пиджаки и брюки и вешал их в шкаф, когда в дверь моей комнаты постучали и вошел сосед – слесарь Сашка.
– Ты приехал? – спросил он.
– Как видишь.
– В отпуск или совсем?
– Вроде совсем.
– Значит, в народное хозяйство, – щегольнул он эрудицией.
– Именно.
– Тогда отдай мне шинель.
– А зачем она тебе?
– Я из нее куртку сделаю, а то не в чем на работу ходить.
– Бери.
– А кителек тебе тоже не нужен?
– Пока нужен.
– Ну, ладно, – милостиво согласился он, – я пока шинель возьму.
Я отстегнул погоны, бросил их в шкаф и отдал соседу шинель.
Пока я разбирался с вещами и собирался отправиться на кухню за горячей водой для бритья, именно на кухню, так как в ванной комнате проживала семья из четырех человек местного слесаря-сантехника, ко мне в комнату ворвалась разгневанная мать слесаря Саши. И, словно видела меня только вчера вечером, заверещала:
– Ты зачем ему шинель отдал, ирод?
– Так ему не в чем на работу ходить, Ольга Ионовна, – пытался оправдаться я.
– Пропить ему нечего, – зарыдала почтенная старуха и удалилась, хлопнув дверью.
Вечером, когда я одевался «во все дорогое», как любил говорить мой приятель Рудик Блинов, чтобы отбыть в кафе «Националь», где мои кореша уже накрыли поляну в честь моего возвращения к «мирной» жизни, хлопнула входная дверь, в коридоре повис пролетарский мат, в котором упоминались шпиндель, резец и еще ряд предметов слесарной оснастки. Это вернулся сосед Сашка, видимо, удачно продавший мою шинель. Мат прерывался криками Ольги Ионовны, женским плачем и звоном разбитой посуды.
Я вышел в коридор, застегивая пальто, и увидел стоявшую у телефона соседку, интеллигентнейшую Раису Борисовну, жену Губера.
Она прижала ладонь к щеке и сказала трагически:
– И так каждый день. Когда же это кончится?
– Проспится и затихнет, – ответил я.
– Ой, – сказала соседка, – вы вернулись? Надолго?
– Навсегда.
– Слава богу, может, вы его угомоните.
Я открыл дверь, вышел на площадку и понял вдруг, что вернулся навсегда. Залогом тому стала моя щегольская шинель, пропитая слесарем Сашей.
Я буду рассказывать в этом очерке о времени, которое тогда называли «оттепелью». О том, как после сталинской диктатуры интеллигенция мечтала о социализме с человеческим лицом.
Лик сей для меня загадочен и по нынешний день, хотя в те годы я в него свято верил.