Помедлил, выдержал ожидающих минут пятнадцать в приемной, нажал кнопку звонка к секретарше.
Когда те вошли, Швачкин заметил, что Соловых сделал самодовольное движение к креслу, что тоже было новостью для его поведения, поэтому Швачкин сесть обоим не предложил, обозначив зависимость их позиции, а также нерасположенность хозяина кабинета к долгой беседе. Спросил сухо:
– Что у вас?
– Денис, – начал Соловых. «Ага, уже Денис, дружок!» – разговаривал с Самсоновым о посылке его фильма на смотр за рубеж – слово «за рубеж», как показалось Швачкину, Соловых произнес с легким сарказмом, – и, знаете, вся самсоновская контора – «за».
– Но ведь я не самсоновская контора, – сказал Швачкин, – и позволю себе иметь суждения о произведениях искусства без данной санкции.
Но Соловых хоть бы что, перечил:
– Но, позвольте, Федор Иванович, фильм в свое время обсуждался у нас на секторе и тоже получил положительную оценку!
«Пожалуй, знает. Наверняка знает. И как это всегда получается, что самые низкобрюхие пресмыкающиеся первыми, чуть качнись, начинают наглеть!» – подумал Швачкин и ухмыльнулся: «Низкобрюхие пресмыкающиеся, видимо, Сокониным и его наукой не изучены. Черт, опять Соконин в голову лезет!»
Ухмылка осталась на лице, когда произнес:
– Так я ведь и не сектор, я директор института, если мне не изменяет память.
Соловых и это не сдвинуло:
– Вот, я прихватил обсуждения, здесь зафиксированы весьма интересные мысли.
– Знаете, – разозлился Швачкин, – когда Эйнштейна однажды спросили, почему он не ведет картотеки с записью приходящих идей, он ответил: «Значительные мысли приходят так редко, что нет нужды их записывать». Не думаю, что сотрудники вашего сектора превзошли Эйнштейна производством интересных идей. Не говоря уже о вас, их непосредственном руководителе.
Доронин стоял, мечтательно крутя вислый пшеничный ус. Казацкие усы, как и нейлоновые бахилы, были фольклорной интерпретацией супермодерна. Так же задумчиво спросил:
– А чем вам фильм-то не хорош?
Федор Иванович впился взглядом в полированную синеву доронинских глаз, подбирая ответ, который был бы не только убедителен (тут разговоры о мелкой правде, годящиеся для институтского совещания, не прошли бы), но и был бы особенно болезненным собеседнику. Нашел:
– Не хорош? Не хорошо потугами изо всех сил представить эклектику самостоятельным почерком. Тут вам и Сидней Поллак «для бедных», и Артур Пенн по-подмосковному, и даже уотеровское «помоечное кино», которое вы пытаетесь представить беспощадной правдой жизни. А присмотришься – коллаж заимствований, да еще кустарно выполненный. Но! Чтобы все как у людей! Дорогой мой, да мы ведь не дети, тоже кое-что понять можем: так сказать, двадцать пятый контратип с контратипа. Это все хорошо для дантистов, заполняющих Дом кино. А вы на мировую арену лезете. Неужели сами не отдаете себе отчета в том, что я спасаю вас?
Удар был «под дых», и Доронин не нашелся, как возразить. Как, в самом деле, можно сказать: «Нет, я самобытен?!»
Нужно было не дать Доронину опомниться и, почти перейдя на интимное воркование (они-то, мол, люди, чувствующие искусство, поймут друг друга), Швачкин продолжил:
– Некогда на Руси, как вам известно, существовали роговые оркестры. Там каждый инструмент исполнял только одну ноту. И оркестранты так и звали один другого: «До», «Ре», «Соль». И, знаете, по мне, уж лучше всю жизнь одну ноту дудеть, но свою. Свою. Ведь какофонические аккорды из чужих партитур души не греют, только слух рвут.
– А может, просто картина сложновата для начальственного восприятия? – спросил Доронин, уже оправившись от удара.
Тон был, прямо сказать, наглый. Но…
– Но, уважаемый Федор Иванович Федор – мимо:
– Нет, дорогой мой, начальство тоже не первый раз в кино пошло. К тому же мудро сказано: «Есть в опыте больших поэтов черты естественности той, что невозможно, их изведав, не кончить полной немотой». Так что, если большой художник – тебе естественность, если мелок – немота. Третьего, как говорится, не дано.
Однако Доронин тут как тут: Федор Иванович, в упомянутых стихах дальше, как вы, полагаю, тоже помните, о простоте сказано: «Она всего нужнее людям, но сложное – понятней им».
Разговор не был исполнен покорности собеседника, но, когда оппонентом была личность творческая, Швачкину такой ход беседы даже импонировал:
– Правы, абсолютно правы. Но это применительно к сложности. А сложность и вымученная путаница не суть адекваты. В цитируемых вами стихах речь идет о естественности, которая обязана своим возникновением непостижимой, почти иррациональной стихии таланта. Когда я не понимаю, как родилась у кого-то простейшая, но гипнотически действующая строчка или кадр, тогда ощущаю – искусство, искусство. Как? Откуда? Единственные слова в единственном порядке. Будто рождено не поиском, а непроизвольно.
– Или произвольно, – вдруг засмеялся Доронин. – Что одно и то же. Не обращали, между прочим, внимания: почему это «произвольно» и «непроизвольно» не наоборот, а одно и то же?
Федор Иванович был уже готов пуститься в лингвистический анализ, но увидел, что Доронин, как бы заскучав, отключился и снова взялся крутить ус.
С последней попыткой прощупать насыщенную опасностью температуру кабинетной атмосферы всунулся Соловых, но уже робко, искательно, на всякий случай:
– Что-то вы сегодня больно грозны, Федор Иванович.
– Да помилуйте, – примирительно сказал Швачкин, – какой я Грозный, – я – смиренный. Как тезка Федор Иоаннович.
– То-то каждой фразой вопрошаете: «Я царь или не царь?» – не удержался Денис.
– Царь, – сказал Швачкин, глядя не на него, а на Соловых, – царь. И вам престола завещать не собираюсь. Идите.
Глядя в спину удаляющегося к дверям Доронина, Федор Иванович видел, как у того сильной дрожью молодого жеребца дернулись плечи.
«Нет, лечь костьми, а зарубить. Лечь костьми».
– Соедините с Шереметьевым, – сказал Швачкин секретарше в телефонную трубку. Через минуту Анастасия Михайловна откликнулась: «Максим Максимович у телефона, Федор Иванович».
Не здороваясь, не называясь, как он это обычно делал в минуты раздражения, Швачкин начал с места в карьер:
– Не вижу тезисов доклада для научно-практической конференции. Вы занимаетесь подготовкой или опять погружены в личное творчество?
Шереметьев, испуганно притихнул на другом конце провода, хотел было начать оправдываться, но отвращение к самому себе, настигшее его за чтением верстки, снова заломило виски, и он ответил мрачно, неприязненно:
– Да, я читал верстку своей книги. Планом займусь завтра. Время еще есть.
– Так ведь все ваше время можно сделать свободным для версток, сверок и прочего. Зачем же загружать вас институтскими обязанностями? Вы нужны изящной словесности, а институт без вас не рухнет, – Швачкин бросил трубку.
Так. И этот хвост поднял. Значит, знает. Все уже знают. «Я царь или не царь?» – говоришь. Царь. Пока что царь.
Напомним: Федор Иванович, как было сказано, не знавший ни чувственного, ни духовного состояния любви, кабинет свой, пожалуй, даже любил.
И, кроме отмеченных нами в свое время причин, для данного чувства существовал еще один побудительный мотив. Само слово «любовь» было для Швачкина лишь элементом в знаковой системе обозначения понятий. Так же, как слова «честь», «достоинство», «самоотречение», «верность», «убеждение» и прочие иероглифы литературного лексикона. Он искренне не верил в то, что знаки эти могут быть в человеке, как он про себя выражался, конгениальны состоянию духовному или интеллектуальному.
Вы вправе спросить: какая тут связь с кабинетом? Прямая. В кабинете Федор Иванович постоянно наблюдал, как люди, произнося означенные слова (а какая проблематика культуры без них мыслима?), личным поведением своим неизбежно превращали понятия лишь в знаковую систему. И Швачкин не уставал удовлетворенно отмечать: он не исключение, все одинаковы, все делают вид, что способны испытывать чувства, ставшие давным-давно достоянием художественной словесности.