Чувственность снашивается, как зубы у старого пса. Откусишь от натурального продукта, но придется выплюнуть. Однако здесь, в Венеции, мысли о натуральном продукте вряд ли уместны, ведь город этот предан принципам цивилизации. Хочешь не хочешь, приходится пересматривать свои взгляды. Вот и Сатклифф уподоблялся бедняжке Пенелопе, которая старательно ткала на своем станке изображение желанной мечты, терпеливо поджидая возвращения, сами знаете кого. Но в наше время герой не возвращается. Нам доподлинно известно, что он никогда уже не придет… Остается довольствоваться L'amour vache и L'amour artichaut,[84] он любит меня, она не любит меня… С падением бога нам ничего другого не остается. Возможно, оно и к лучшему. В давние времена, когда бог существовал, от его фаллоса исходило такое сияние, что смертные, боясь ослепнуть или лишиться разума, осмеливались смотреть на божество лишь со спины. Согласно Фрейду, впоследствии это привело к иррациональной боязни колбас, нападения сзади и отцовского насилия. Что еще? В один прекрасный день Сатклифф попал к каннибалам, где его мастерски окоротили; позднее, уже в Греции, на Афоне, его мучили смрадные ветры, испускаемые в монашеских кельях… зов любви старой Византии, как он думал…»
Непостижимая загадка.
Однажды запущенный, как кукла заводная,
Я был поставлен кем-то на дорогу
И много лет, послушный механизму,
Шагал без остановки.
Встречая таких же, как я сам,
Тиктакающих кукол,
С точно такими же понятьями о жизни.
Мы чинно кланялись и дальше шли,
Но мне они казались муляжами.
Не то что сам я… Неужто всем нам
Конец наступит где-нибудь на куче
Проржавленных машин? На запасном
Покрытом ржой пути, отрезанном от жизни?
Дырявые от ветхости,
Похожие на кухонный дуршлаг,
Мы станем частью
Железных всходов завтрашнего дня.
Глава третья
Сатклиф, венецианские записи
Сразу после приезда, оставив в отеле багаж и надев солнечные очки, великий человек отправился подышать воздухом Венеции, хотя и побаивался наткнуться на писателя Блошфорда, который тоже обретался сейчас в этом роковом городе и которого Сатклифф ненавидел больше всех на свете за богатство и мигом раскупаемые, как горячие пирожки, книги; последний и лучший роман Сатклиффа расходился совсем неплохо, но Блошфорд все равно шел далеко впереди и даже обзавелся двумя «роллсами»! Самое неприятное заключалось в том, что Блошфорд большую часть времени проводил в Венеции — она была местом действия во многих его инфернальных романах. Стоило великому Сатклиффу впасть в плохое настроение, как он вспоминал Блошфорда, и ругательства вскипали у него на губах. Ох уж этот лысый, похожий на грушу, фокусник, достающий из шляпы бестселлеры — апофеоз британского художника, оживший чехол на чайник!
— Погоди, Блошфорд! — то и дело приговаривал он.
Субъект, которого как будто поддерживают на весу мешки под глазами — каждый раз, когда он видит банковский счет, у него перехватывает дыхание, и мешки еще больше распирает. Этот субъект не пьет и не думает начинать. Он даже не умеет нормально пользоваться штопором. Задастый архимандрит британской прозы… Как только к вам приблизится этот тип — с ухмылкой костоправа, готовьтесь услышать какую-то пакость.
Однако совершая вечернюю прогулку среди горбатых мостиков и скульптур с округлыми формами, Сатклифф понемногу успокаивался, зачарованный дивной красотой опустевших каналов. Интересно, чем сейчас занимается Блошфорд? Возможно, покупает на блошином рынке ночной горшок, играющий «Auld Lang Syne».[85] И, наверняка, уже крапает новый роман… La merde, la merde toujours recommencée,[86] как заметил Поль Валери, не иначе как думая о Блошфорде. Ладно, сколько можно…
Он купил у лоточника несколько яблок и украдкой ел их, прямо на ходу. И все это время в его голове крутились мысли об Ангкор-Вате.[87]
Чудовищный зимний упадок сил, ночные кошмары, успокоительные лекарства. После почти десяти лет брака обязательно жди какого-нибудь подвоха, короткого замыкания. Он видел себя сидящим рядом с живой, хрупкой Пиа, словно на старой гравюре — звероподобный старик Рембрандт, источающий пылко-меланхоличный протестантизм и дух реповой диеты. Сатклиффу никак не удавалось забыть о ней и ее внезапном уходе. Конечно же, он чуял, что она что-то скрывает, мучается — потом наболевшее вдруг прорвалось, выплеснулось наружу. Почему? Неврология в то время мало чем отличалась от средневековой, разве что более современными снадобьями. И вот супружескую чету отсылают на пир психиатрии в Вене, где милый старичок Фрейд наставляет увеличительное стекло на их с Пиа жизни, их сны, их надежды. Знакомство с ним многое дало Сатклиффу-мужу, но еще больше оно дало Сатклиффу-писателю, ведь скромный старичок был отцом новой науки. Ни с чем не сравнить чувство, которое возникает, когда смотришь на мир его глазами. Писатель ликовал, ибо поведение человека старый врач рассматривал как симптом — его интеллектуальное бесстрашие в корне изменило жизнь Сатклиффа. Счастье и то, что у Пиа произошла осечка с самоубийством, ибо, благодаря старому ласковому еврею с карманами, полными снов, истинная причина ее нервного срыва была отлакирована и вставлена в рамку. А ведь Сатклиффу даже в голову не приходило, что угрызения совести могут привести к душевному расстройству. Оказалось, все дело в этом, и доктор настоял, чтобы она рассказала ему всю правду о Трэш и о себе. Срыв был спровоцирован угрозой Трэш уйти от Пиа и поселиться с другой девушкой в отдельном гнездышке. Но и это еще не все. Мы были в отеле, когда Пиа, побелев, встала напротив меня и, медленно сжимая восковые руки, словно выкручивая мокрое белье, сказала:
— Это ужасно — осознавать, что тебя тянет к женщине, потому что я на самом деле люблю тебя, Роб. Люблю всей душой. Люблю, как может любить только женщина. Поверь, я говорю совершенно искренне.
Великому писателю ничего не оставалось, как положить ее искренние заверения в трубку и раскурить ее — а что еще ему было делать?
Всю зиму он бродил под ледяным дождем по заснеженным улицам или сидел в перегретых номерах с неистребимым запахом плюша, а деньги утекали в канализацию, в сточные трубы — в притуплявшие боль, но не сулившие забвения Леты, наркотики. Настал черед Сатклиффа превратиться в страдающего бессонницей невротика. Однако в весе он не терял, наоборот, прибавлял: ну не мог он равнодушно проходить мимо венских кафе с их немыслимым изобилием пирожных, в результате стал до обидного похож на толстячка с рекламы чая «Пиквик», и заметно ухудшилось зрение. Но, чтобы до конца сыграть свою роль, ему пришлось превратиться в исповедника единственной женщины, которую он любил всем сердцем, а из ее храбрых жалких слов сделать вывод, что его тоже искренне любили — впервые в жизни. Им мешала только злополучная лесбийская природа Пиа. — Милая, Робин похож на изголодавшегося кота. Ну да, Робин действительно был изголодавшимся котом!
Только дважды я встречался со старым венским юродивым, и оба раза мы говорили о Пиа. Этого хватило мне с лихвой. Он покорял множеством трогательных причуд, чисто еврейских — ну кому еще придет в голову назвать любовь «инвестицией либидо»? Великолепно. Все равно, что пнуть по заду бедняжку Нарцисса, заглядевшегося на свою рожицу в воде. Это было интеллектуальное пиршество — ничего более будоражащего в своей писательской жизни Сатклифф не испытал. Нахватавшись кое-каких новых идей, он отчасти понял причину своей «инвестиции» в Пиа. В этом тоже была некая смутная тяга к извращению. Его всегда возбуждала ее мальчишеская фигурка, угловатые движения. То, как она встряхивала головой, убирая с лица волосы. Хрупкая, как нежный нарцисс, она, тем не менее, была настоящим сорванцом. Ему вспомнилось, как на какой-то маскарад Пиа нарядилась солдатом и в таком виде пришла в спальню, не переодевшись — эффект был потрясающим. Никогда еще он не испытывал столь острого желания! Такое не утолишь походом к шлюхам или призвав друга барона Корво. Не дано им, не те способности, во всяком случае, в сравнении с Пиа они — жалкие статисты. Вот тогда его великая привязанность выкристаллизовалась в догмат — хм, кашлянул он в ладонь — Любви.