— В наше время предпочитают работать с документами, — обычно повторял он.
Когда я выплеснул все пережитое на бумагу, стало легче, хотя нетрудно заметить, что сам процесс записи понуждает вас как-то упорядочить материал, тем самым, внося в него некую фальшь, будто бы вы все же ищете причину трагедии… Тогда как именно случайности, неожиданности сыграли столь огромную роль в наших судьбах, что немыслимо доискаться до первопричины — не исключено, из-за этого Роб проиграл сражение со своей последней книгой. Он был страшно подавлен, поняв, насколько существенно случай определял его жизнь и поступки. Если бы не встреча с Тоби, говорит он, он не узнал бы нас, но еще более удивительной игрой случая тогда, в Венеции, было его знакомство с Аккадом.
К тому времени (я цитирую) Сатклифф лишился «своего особого тембра» в творчестве, он сравнивал это с неожиданной потерей верхнего регистра у сопрано. Ему отказал голос. Скорее всего, это стряслось из-за неудачного лечения Пиа у корифеев психоанализа, и еще из-за ее связи с негритянкой. Великий Сатклифф понял, что остался один на один со своим искусством, когда несся на громыхающем поезде через Ломбардскую равнину в направлении Венеции — в направлении неврастенической печали фиолетового гниющего города. Все потеряло для него вкус, но желая остановить фонтан слез в своем сердце, который будто вобрал в себя все фонтаны Рима, он изобразил ощетинившееся легкомыслие, Высшее Равнодушие, и литература получила роман, до сих пор считающийся у сливок пишущей братии забавно пикантным; его жутковатый смех был сродни самосожжению. Как ни парадоксально, но Сатклифф не мог отогнать мысли о том, что если бы Пиа умерла, было бы лучше для него, как-то бы все определилось. А тут… Бросить его ради «дорогой Трэш», ради негритянки… Смешно быть жертвой любовной измены, а если человек, к тому же, знаменит и весьма высокого о себе мнения, то он впадает в ярость. Конечно, подобные эмоции чаще свойственны женщине, но если хорошенько их позондировать, то можно добраться до самой глубины, откуда все начинается и где обитают первые комплексы. Прекрасная Трэш — с ее голосом великолепно настроенной скрипки, с ее пахнувшей, как мускатная дыня, кожей и неисправимым акцентом южанки — ленивая чувственная тореадорша любовных схваток — была надежно защищена от всяких идей, включая постулаты психоанализа и Романтическую Любовь, ибо услышав слово, состоящее больше, чем из одного слога, мгновенно засыпала.
— Ох, ох, — проникновенно лепетала она, лениво поворачиваясь на бок и проваливаясь в сон, похожий на кому. — Ты меня убиваешь, любовь моя.
Подумать только, что Сатклифф даже не подозревал о том, что все это происходило еще до его знакомства с Пиа.
Чудовищно.
— Любовь моя, Робин до смерти расстроен.
Правильно, Робин был до смерти расстроен, когда сидел, выпрямившись, в купе первого класса и сочинял длинное плаксивое письмо бледной девушке — которая, надо отдать ей должное, страдала не меньше него. Пиа любит Роба, написала она губной помадой на стене vespasienne[80] на Рю-Коломб, когда ждала его, чтобы навсегда с ним расстаться, и заодно прогуливала свою балованную борзую. Трэш в это время брала урок английского языка у французской шлюхи с самым длинным языком во всем христианском мире. Пребывая в неведении, Сатклифф наслаждался счастьем и гордился своей девочкой с узкими губами и порочным, грациозным, худеньким телом. А Трэш была вроде бы любимой американской подругой из не помню какого университета, умевшей массажем вылечивать ревматизм, прострел в шее и все прочее. Узнав правду, он почему-то сразу ощутил ужасную боль в пояснице, достойную дюжего лесоруба, но рядом уже не было Трэш с ее длинными шоколадными пальчиками, будто созданными для фортепьянных импровизаций регтайма, ночью, глубокой ночью.
Итак, Сатклифф писал о себе; и из путаной кутерьмы венецианских заметок вырисовывается нечто похожее на автопортрет, хотя, сколько он ни испробовал интонаций, ни одна не совпадала ни с темой, ни с настроением. Ему хотелось изобразить себя центральным персонажем новой книги, однако втиснуть выдуманного Сатклиффа в привычную для прообраза реальность оказалось не так-то просто. Поэтому в рукописи столько загадок, ибо, не успел автор приняться за работу, как его «герои», то есть Пьер, Тоби, Сильвия и я, начали заглядывать ему через плечо и подсказывать слова. Его радовало то, что он нашел подходящую импрессионистскую форму, но раздражали сумбур и непоследовательность нашей жизни. Строптивые персонажи никак не желали четко формулировать свои мысли — особенно о любви, то есть о предмете, который более прочих занимал нас. Отношения нашей троицы он склонен был трактовать как несчастный случай, которого, будь мы осмотрительнее, можно было бы избежать. Но по неотвратимой ассоциации ему вспоминалось его собственное (пусть и неведомое) многолетнее пребывание «третьим» в троице столь же несчастливой: он, Пиа и прелестная Трэш. Что же делать с книгой? Насколько он вправе отступать от фактов? А что если подать все таким вот манером? И после долгих раздумий…
«Сатклифф — нет предела его величию — прославился и даже несколько разбогател в тот год, когда умерла его жена. Вот тогда он и принялся безотлагательно переиначивать свою жизнь, удушающе затхлую от забот и болезней. Отныне, думал он, каждую весну буду ездить в Венецию. Его лучшим другом был беспутный оксфордский преподаватель Тоби Годдард, изучавший крестовые походы в шато близ Авиньона. Стало быть, после Венеции — на все лето к нему. Такие вот планы. И не на один год; программа на всю оставшуюся жизнь. При чем тут Венеция? Вульгарный выбор — отовсюду смрад, каналы кишат крысами. Возможно, тяга к дешевой романтике. Да нет, судя по его книгам, он был по-настоящему талантлив. Ура! Оба — Робин и Тоби — неуклюжие великаны, друзья прозвали их Гогом и Магогом. (Возможно, Сатклифф и гений, но уж точно не красавец.) Оба ходили в мятых твидовых костюмах, и у обоих были светлые, похожие на паклю волосы и белесые ресницы. Оба страдали близорукостью и носили очки с одинаковыми диоптриями, часто на что-то натыкались, садились мимо стула и наскакивали друг на друга, когда, не переставая разговаривать и жестикулировать, неловко топтались по комнате. Оба умели ходить на руках и однажды даже устроили соревнование, обойдя таким манером собор Святого Петра. С небольшим отрывом победил Тоби. Итак, Венеция и гений — что еще надо? Сатклифф оправдывал свои довольно дорогие путешествия тем, что писателю недостаточно башни из слоновой кости. Ему нужны пространство, изящество и плотный концентрат вековых ностальгии по идеальному прошлому, выраженному в камне и металле. И к черту Рёскина.[81] Итак, весьма объемистый господин в твидовом пиджаке, от которого пахло как от вымокшего пса, отправился в 19… году наслаждаться весной на легендарных каналах. Гог покинул Магога в Париже, бесконечно вздыхая и заверяя в почтении и сожалении; но этой бесподобной парочке предстояло в скором времени воссоединиться на юге в Авиньоне.
При Сатклиффе всегда был черный кожаный портфель с акварельными красками, ручками, китайской тушью, японской сепией, гуашью и т. д. Оттого его письма, навеянные одиночеством, украшены великолепными рисунками в розовато-лиловом, алом, желтом, зеленом тонах… Он нашел способ обмануть писательскую неврастению: садился на балкон над тем местом, где канал делал петлю, и писал письма, а потом иллюстрировал их цветными палочками пастели или гуашью.
Хотите спросить, кому предназначались письма? Скажем, нескольким друзьям, разбросанным по всему миру, например, брату жены, туповатому врачу, до ужаса откровенному. Его сходство с сестрой ограничивалось только формой тонких, изящных рук — но это было не так уж важно, ведь Сатклифф писал и жене тоже — длинные многословные письма, желая держать ее в курсе своих чувств и переездов. Эти пробы пера он или уничтожал, спуская в унитаз, или — если в них были удачно написанные куски или воспоминания о значимых и прискорбных событиях — посылал Тоби, а то и брату Пиа, с требованием сохранить их в надежном месте. Когда-нибудь, думалось ему, он выудит весь этот разрозненный материал и разожжет среди олив костер, чтобы сказать последнее «Ave» своей писательской жизни, которая была так щедра на обещания, и так богата разочарованиями. Когда-нибудь он станет беззубым стариком, психопатом и бездарью — высохшим, как русло исчезнувшей реки. Что тогда? Ну, тогда, возможно, восток, маленький монастырь в горах Таиланда, обритая лысая голова, молчание. Или монастырь траппистов в Марселе, где он будет с хмурым видом целые дни просиживать на одном месте, как старик Гюисманс перед смертью. Сатклифф не мог представить, как проведет заключительную часть своей жизни; редко кто может. Подобно всем нарциссистам, он считал старость и смерть уделом других, а сам строил грандиозные планы, хотя зеркало постоянно предостерегало его на сей счет. Зубов у него оставалось все меньше, и вскоре ему придется обзавестись искусственными, чтобы по-прежнему наслаждаться пищей. Его сексуальные потребности стали острее, но — быстротечнее. О ejaculatio![82] Бордели он не переносил, поэтому целиком зависел от мимолетных увлечений, нечасто баловавших его. Себя он стал видеть скорее Sutcliffe accoucheur des dames, accoucheur d'âmes.[83] В мечтах ему являлась идеальная проститутка в облике послушницы, исполняющей долг перед богом — через блуд, которым упивается человеческая тень, фантом мужчины или женщины. Не имело смысла спрашивать его, что значит последняя фраза. Иногда жена задыхалась от его неуклюжей нежности и ощущала себя, словно новобранец, угодивший на военную службу. Если хотите знать, как она умерла, читайте дальше. Это случилось в другой стране, среди серых, со стальным отливом олив. В общем-то, для писателя, у которого только что умерла воображаемая жена, в смерти столько же реального, сколько в игрушечной собачке. Вот и Сатклифф думал: жизнь дается один раз, старина. Все выдумка, что мы думаем и пишем о смерти. Теология — как растаявшее мороженое или чересчур мягкая колбаса. Лучше верить pour l'amour a quatre pattes — в любовь на четвереньках.