В весенней Венеции у него оказалось довольно времени, чтобы вновь и вновь прокручивать в памяти сцены из прошлого; при этом он шевелил губами, словно читал партитуру незнакомой симфонии — собственно, так оно и было. В перерывах между воспоминаниями он писал письма своему строптивому другу Тоби (которого угораздило стать преподавателем), чтобы повеселить себя безобидными шутками. Слушай гудение vaporetto,[88] крепче держи тонкостенный стакан с дымчатой граппой или бокал с приторной «Стрега», в котором пляшет круглый блик, оставленный умирающим солнцем, оно уже там, где лагуна сходится с небом. Ну-ка, приятель, возьми себя в руки. Как ты намерен распорядиться остатком своей жизни, а, Сатклифф? Вдруг тебя ждет смуглая вьетнамская девушка, нежная, как обещания и тончайший шелк?
Пошевелив зазябшими пальцами в огромных немодных туфлях со шнурками, он признался себе, что одинок и что ему ненавистна Венеция, по крайней мере, в этот первый вечер. Его осенило, что он может купить билет на поезд и отправиться в Прованс, гораздо менее напыщенный и велеречивый, чем Италия, и тоже по-средиземноморски изящный на свой лад; как говаривал Тоби, «немножко Сицилии, немножко Тоскании». Но в сущности ему досаждал не пейзаж, бог с ним, с пейзажем. Ему не хватало общения, не хватало любви. Поглядите-ка на великого человека, сидящего в одиночестве за столиком и смотрящего на воду; сигара погасла, книга захлопнута из-за сгустившихся сумерек. Сгустившихся до ночной тьмы.
Труднее всего оказалось забыть. Самое лучшее, когда одна страсть вытесняет другую. Похоже, Сатклифф все-таки лукавил. В Венецию он приехал не только избавлять свою прозу от словечек «хризопразовый» или «аметистовый», но и душу — от терзавших ее призраков. Он приехал сюда ради душевного покоя, вот что он в конце концов осознал. Воспоминания все еще заставляли его стонать во сне, а когда он не спал, то накатывали с еще большей силой, и он бросал нож и вилку из-за проклятого комка, застревавшего в горле. Неожиданные мысли выталкивали этого твидового ретрограда из кресла, и он принимался мерить шагами балкон, шепотом проклиная все на свете.
Чтобы внести ясность: именно здесь, в Венеции, она решилась все рассказать ему, и потому его так неудержимо сюда влекло. Словно каленым железом были выжжены у него в мозгу сцены, описанные Пиа. Например, такая: старая герцогиня-американка вводит их в свой круг. Потрясающая сцена, хотя бы своей живописностью. В особняк на Виа-Карави свозили разрубленные пополам огромные бычьи туши. И в этих кровавых колыбелях они занимались любовью, а вокруг стояли парни в заляпанных кровью фартуках и весело гоготали. Он точно наяву видел бледнокожую Пиа, похожую на Венеру Анадиомену, — осовремененная версия шедевра Боттичелли. Эта утомленная Венера лежала в тигле из красной плоти, а на ней — черное блестящее тело Трэш… Однажды на мокром полу ванной он обнаружил кровавый отпечаток маленькой ступни, но это было во время менструации, если Пиа говорила правду.
За что его винить, если исключительно ради своего душевного здоровья он лелеял слабую надежду на приключение, которое помогло бы ему забыться? В его сознании сформировался образ, скажем, рафаэлевского типа — много плоти, что нежнее облака. И он, в общем-то, рассчитывал на небесный облик, но ему хотелось, чтобы его мечта была все-таки более земной, здешней, венецианской. Он воображал густые блестящие темно-рыжие волосы, непослушные, своевольные, стянутые на затылке — пышный беличий хвост, который так и тянет погладить. Хотелось одухотворенной красоты, как на картине старого мастера; только взглянешь на нее, и рот наполняется слюной. Вот чего он ждал от неторопливой венецианской весны — но мечты редко сбываются. В конце концов приходится брать, что дают, или уходить ни с чем. Сатклифф не собирался сразу отступать от цели, но был готов покориться, считаясь с реальностью, принимать любые сюрпризы, лишь бы уйти от изводивших его мыслей. Частенько ему вспоминалось одно странное приключение, случившееся тоже в Италии, в Стрезе, где он познакомился со светловолосой девушкой из Перигё,[89] у нее были ясные, как у котенка, глаза, полные однако тайного озорства. Да! Ярко сверкает летними ночами Вега, голубая звезда неопытного сердца. Неплохо иметь парочку других, приободряющих воспоминаний на первый вечер, и он улыбался самому себе, смотрясь в зеркало, мысленно повторяя ее слова:
— «У тебя красивые зубы и очень умная улыбка».
И он «умно» улыбался самому себе, стараясь соответствовать мнению женщины, утешавшему его в печали. Жаль, приходилось надевать очки, но иначе он бы себя просто не увидел. Ну вот! Наконец-то весна, скоро совсем потеплеет, самое время для плотских радостей. Ах, Пиа!
Что ж, погляди, как он с отречённым видом вышагивает между фонтанами и мраморными львами, причудливо расположившимися на острове Лидо. Он даже стал подумывать о бегстве из холодной ветреной Венеции, но тут на помощь явилось весеннее лекарство в виде юной быстроногой девицы, то и дело попадавшейся навстречу. Выглядела она вполне зрелой в элегантном костюме из черного вельвета и в ярко-зеленой шелковой блузке с бирюзовой, под цвет глаз, косынкой на шее. Не столько хорошенькая, сколько броская. На загорелом лице темно-зеленые глаза смотрелись очень эффектно. Нос, правда, крупноватый, который она гордо задирала — лицо древних инков с тяжелой переносицей и широко расставленными глазами под арками бровей. Довольно плотная, приятно округлая, нежная, как первозданный пейзаж, обещающий ласковый дождик иссушенной земле. Имей в виду, к пятидесяти она обзаведется разжиревшей задницей, но пока ей примерно половина этих лет. Шагает твердо, уверенно — в юности все всё знают, по крайней мере, думают, что знают.
Обескуражило его то, что девушка держала в руках книгу — увы, не его книгу, и он дал себе слово, что если вставит ее в роман, то это будет одна из его книг. Когда он столкнулся с девушкой во второй раз, то даже почувствовал озноб, увидев, что фамилия автора на суперобложке начиналась на «Б» — неужели она читает низкопробного писаку Блошфорта? Нет — какое счастье! Он мог бы поклясться крайней плотью Бога, восставшего из мертвых, что это был Бергсон. Уже завершая свой променад, Сатклифф заметил, как незнакомка, выбрав мраморную скамейку на солнечной стороне, покрывает цифрами поля в книге. Подсчитывает траты? Ему стало любопытно. Проходя мимо, он изобразил на лице равнодушие и вытянул шею, чтобы заглянуть в ее записи. Туристка поистратилась и хочет знать, сколько у нее осталось денег? Не любопытный от природы, он покружил вокруг нее, словно выбравший добычу гриф (так ему казалось), и в конце концов сел рядом. Она отодвинулась, освобождая ему место, и улыбнулась — спокойно, невозмутимо, с достоинством. Как женщина, уверенная в себе. Чуть погодя он с ужасом обнаружил, что ее математические выкладки имеют непосредственное отношение к скорости и массе, инерции и структуре, а сама она — ученица Минковского,[90] который довольно пренебрежительно отзывался о Бергсоне, поскольку Бергсон был профаном в математике. В то время Сатклифф понятия не имел о том, что сам Эйнштейн считал Минковского новатором, однако прикинулся осведомленным, желая доставить ей удовольствие и пробить брешь в обороне. На самом деле все эти сведения мало его интересовали. Но, с другой стороны, ему нравилось, когда женщина умела читать и писать, так что расстраиваться не стоило.
Начал он с очень высокой ноты, сделав некое замечание насчет Аристотеля, в ответ она высказалась по поводу Бергсона.
— Все равно что ничего не зная изготовлять наглядное пособие, — сказала она. — Гораздо проще использовать алгебраическое уравнение. А ему приходится оперировать словами, словно он современник Аристотеля, давно устаревшего.