Мы бежали по темной аллее. Свет взошедшей луны едва доходил сюда сквозь густую листву. "Северин! Северин!" — выкрикивал Володкович. "Ничего не трогайте, господа", — кричал исправник.
У беседки все сгурбились. Лужин зажег свечи и сказал Шульману: "Прошу вас со мной". Я вошел в беседку третьим.
В слабом свете свечей мы увидели молодого человека, лежащего на спине. В правой его руке был дуэльный пистолет, а обожженная порохом дыра на сюртуке показывала, что пуля вошла в сердце. Лекарь наклонился и сжал пальцами запястье Северина. Лужин приблизил к лицу покойного свечи, поднял их и сказал:
— Эдуард Станиславович. Мужайтесь!
— Сын! — вскрикнул Володкович, шагнул в беседку и упал на колени возле мертвого своего сына. Панна Людвига издала стон и стала валиться в обмороке. Красинский поднял невесту на руки. Еще набежали слуги, зажглись факелы, тело самоубийцы положили на скатерть и понесли в дом. Его поместили на большой диван в гостиной. В комнату втиснулась вся толпа, все были растеряны, многие плакали, какая-то старуха — хранительница обычаев начала распоряжаться. Наш командир принял решение уезжать. Михал послал конюхов запрягать и седлать наших лошадей. Офицеры вышли во двор. За нами последовал исправник Лужин.
— Господин подполковник, — обратился он к Оноприенко, — не сочтите за труд, но мне надобно свидетельство, подписанное офицерами, о том, что сегодня здесь случилось. Надеюсь, вы понимаете, просьба продиктована служебными обязанностями.
— Конечно, — согласился командир. — Полагаю, Петр Петрович, — сказал он мне, — вы не откажетесь написать такую бумагу?
"Почему мне писать?" — сердито подумал я, но отказываться было неприлично, и я кивнул.
— Вот и хорошо, — сказал исправник. — Я остаюсь с господином Володковичем, а утром заеду к вам.
VII
Еремин, хорошо угощенный на кухне, лихо гнал упряжку, мы удалялись от несчастного дома на рысях. Мои товарищи на разные лады осуждали самоубийцу. "Экая чепуха, — говорил один, — барышня отказала… Да мне пять раз отказывали, и вот, ничего, жив и служу. И нашел время…" — "Да, невежливость, — отзывался другой. — Хочешь стреляться — дело твое, никто не перечит. Но зачем же людям портить вечер. Все за столом, а он в беседочку уединился — и бах! Будто нельзя было в поле уйти или подождать разъезда. Это все, господа, западное влияние. Не по-нашему он поступил. У нас никто сам себя не убивает, только друг друга, а это там, в Париже или Вене, моду завели…" — "И отцу каково сделал, — говорил третий. — Вот сила гордыни, господа. Отказали, так жизни не пожалел — как же, посмели обидеть франта молодого". А прапорщик Васильков беспрестанно вздыхал: "Бедная девушка! Несчастная Людвига". Иногда доносился до нас голос командира, порицающего слабость воли. Что отвечал ему лекарь, нам слышно не было.
Через полчаса мы прибыли в деревню.
Федор, освещенный светом полной луны, сидел на пороге и покуривал трубочку.
"Звезд повысыпало, глядите, ваше благородие, — сказал он задумчиво. Сколько-то душ человеческих на свете — в такую только ночь и видно, но не сочтешь". — "Так ты считать пробовал?" — спросил я. "Нет, ваше благородие, — отвечал Федор. — Ни к чему. Это бог знает. Я на свой огонек смотрел". "А где же твой?" Федор указал мне голубую звездочку. "А откуда ты знаешь, что твой огонек, вдруг — мой?" — "Нет, — отрицал Федор. — Мой. Мне так отец говорил. С нею рядом другая прежде горела звезда, а как отец помер — с тех пор погасла, задул ее, значит, господь. Так что точно моя". — "А ты не видал, сегодня никакая не погасла?" — "Было, упали две, двое и преставились". — "Ну что ж, — сказал я, — убедил", — и рассказал про самоубийство Северина. "Жалко, — вздохнул Федор. — Ведь зря, верно, ваше благородие". — "Да, — ответил я. — Зря".
Я вошел в дом, зажег свечу, достал из чемодана блокнот и сел писать бумагу для исправника.
"Мы, подписавшиеся ниже офицеры 3-й гвардейской коннооблегченной батареи 2-го дивизиона, свидетельствуем следующее происшествие. Будучи 7 сентября приглашены к помещику Володковичу, мы, а также члены его семьи, помещик Красинский, уездный исправник господин Лужин услыхали…" Тут я задумался, стараясь припомнить положение стрелок на часах в минуту выстрела. Наконец я вспомнил и записал: "…услыхали без пяти минут десять вечера пистолетный выстрел в близком от дома удалении. Слуга, посланный господином Володковичем узнать причину стрельбы, скоро вернулся…" Нет, он нескоро вернулся, подумал я, он в половине одиннадцатого вбежал. И я зачеркнул слово «скоро»: "…вернулся спустя полчаса и сообщил, что в беседке на прудах лежит старший сын господина Володковича, сам в себя стрелявший. Бегом достигнув беседки, все вышеназванные лица увидели там труп несомненного самоубийцы…"
Вошел Федор и сказал за моей спиной:
— Дед, как тут у вас, конокрады не водятся, коней наших не уведут?
— У нас тихо, — отвечал с печи мельник. — Наезжал один, так его еще в запрошлый год соседние мужики убили.
— Вы не спите? — спросил я хозяина.
— Лежу вот, — ответил мельник. — Какой сон в старости. Одно название.
"А помещика Володковича знаете?" — "Кто его не знает". — "Он хороший человек?" — "А кто среди панов плохой, все хорошие". — "А как он, добрый?" — "Добрый, добрый. Как все паны. Про их доброту и сказка есть".
— Какая же? — заинтересовался я.
— А вот в праздник встретились в корчме пан Гультаевич и пан Лайдакович. Выпили, глаза повылазили, и пан Гультаевич говорит: "Знаешь, какой я добрый, таких добрых во всем свете нет!" А пан Лайдакович отвечает: "Твоя, брат пан, правда. Ты добрый. Но я добрее". — "Нет, — говорит Гультаевич. — Хоть ты и добрый, но я добрее, чем ты". — "Как ты можешь, пся крев, — кричит пан Лайдакович, — говорить, что ты добрее, если самый добрый — я". — "Ах, ты добрее, хам тебе брат!" — и Гультаевич за саблю. И Лайдакович за саблю. Стали рубиться. Рубились, пока Лайдакович Гультаевича не зарубил. Уже тот и не дышит. А Лайдакович говорит: "Теперь, брат, не будешь говорить, что ты добрее. Я самый добрый". Вот и пан Володкович добрый, — заключил мельник.
Вдали послышался конский топот и стал приближаться. Федор вышел из хаты. Вскоре во двор прискакали два всадника. "Что, Федор, штабс-капитан еще не спит?" — узнал я голос Шульмана. "Нет, — отвечал денщик, — что-то там пишут". — "А ты спроси, — сказал Шульман, — он позднего гостя примет?" — "Заходите. Его благородие, я знаю, вам всегда рад".
Вторым всадником оказался караульный канонир. Он тут же и ускакал.
VIII
— Петр Петрович, не осудите, что прихожу в полночь, как черт, — сказал Шульман с порога. — Мне не спится, хочется поговорить, а прапорщик Купросов заснул мертвым сном и в придачу храпит…
— И мне не спится, — ответил я, — садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, — сказал я Федору, — там портвейн должен быть.
Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам — ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать — примешались их славянские антиподы — чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.
— О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? — спросил я, откупорив бутылку. — Уж не о психологии ли самоубийцы?
— Пустое об этом говорить, — сказал лекарь. — Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое — наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное — не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.