Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Петрухин — он был легче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади Манасюк сопя утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуна, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы.
Уже четко различались голые ветви лиственниц впереди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, плотно сбившись, над ними висел сизый дымок, спины мокро заиндевели.
В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпустил к себе. Заметив вдруг людей, всполошился, всхрапывая, ломая ветви и кусты, разом отвалил в лес. Посреди вытоптанной опушки остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала на снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!
Осторожно подступили с двух сторон.
Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула головой, повела черным, зло вспыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячечных ноздрей ударил в снег длинный выдох. На большее ее не хватило. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.
— Жеребая,— сказал Манасюк, коснувшись палкой живота, — жеребенок бьется.
Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел слепяще-яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет... Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется», подумал внезапно: «Умирает»,— и быстро сказал, слепо протянув руку:
— Дай винтовку!..
Ствол приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянувшему. Глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.
Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился желтый серный дым.
— Поймали... — откуда-то издалека прозвучал голос старшины.
Вечером, Петрухин ничего не писал Наде.
ПИСЬМА ТОЛИ ВЕРНИКОВА
От Верникова редко приходили письма. Он был просто невежлив и, если это применимо к нему, невоспитан; на каждые мои два письма отвечал одним, коротким до смешного, и отвечал, когда ему вздумается, по настроению. Не раз я хотел бросить эту «одностороннюю» переписку и никак не мог — что-то подталкивало меня: надо писать, шевелить, надо заставить Толю отвечать. Ведь он же с «божьей искрой» мальчишка, это видно по его стихам, по тому, как живет, о чем думает. Надо ему помочь — у него трудная судьба, он мучается, бьется с бумагой один на один. И я писал: «Остров Кунашир, пос. Алехино, Верникову Анатолию». Просил прислать стихи.
В руках у меня его третье письмо. Уже на ощупь определяю: большое, по крайней мере для Толи. Разрываю конверт, и на стол падает сухой лист магнолии. На нем что-то нацарапано.
Присматриваюсь: «10 августа 195... года». Это время, когда я приехал на Курилы и познакомился с Толей. Нацарапано было на зеленом листе, лист высох, пожелтел, и буквы обозначились бело, четко. Развернул письмо — оно и в самом деле «протяженное».
«Здравствуйте, уважаемый...
На ваш стол сейчас упал лист магнолии. Я сорвал его тогда с того дерева, около которого мы сидели, говорили и сочинили легенду про магнолию, японку Ханако и айнского вождя Насендуса. Здорово, правда? Я никак не могу забыть это, а к легенде добавляю все новые «страницы». Я даже придумал — Ханако вернулась к айнскому вождю и спасла его в последнюю минуту. Так хочется, чтобы был благополучный конец. Но вы, знаю, не любите счастливых концов, не хотите все досказывать, так вам кажется «малохудожественно». А я ведь еще не писатель... Написал стихотворение «Магнолия». Видите, опять — магнолия. Посылать боюсь — слабо еще, поработать надо.
Живу по-старому. Выдаю мальчишкам книги, ругаю их за истерзанные переплеты. И читаю. Читаю повести и рассказы с приключениями и о других планетах. Только настоящие, без детектива. Еще нравится о спутниках и ракетах — это, наверное, всем нравится. У меня даже в «Магнолии»:
В чащобе недвижно и немо,
Но видеть умеет мой взгляд:
Бутоны, как выстрелы в небо,
С курильских магнолий летят.
И вот, если интересно... В нашем поселке все волжане, из одной деревни. И, конечно, знают о моем происхождении. Кто-то из теток опять «укорил» мать. Вы понимаете, как это умеют делать тетки. Пришла она, плачет, просит у меня прощения. Страшно. Я не выношу этих минут — кажется, я старею, глохну.
Она раз и навсегда решила, что виновата передо мной, и никакие мои слова не облегчают ее. Помните мое стихотворение? Я прочитал его матери. Она не поняла, сказала. «Вот видишь, тебе тяжко. А я хочу, чтобы они хоть тебя не трогали...» Как мне хочется покоя для матери! Может, уехать куда-нибудь?»
Дальше Толя писал о сельских новостях. Жена директора школы уехала в Моздок и не хочет вернуться на Курилы, говорит, что вулканы красивы, но она не любит, когда они дымят и трясут землю, ей рано под вулканический пепел. Пекариха выбила окна у поварихи: не поделили одного ухажера. Поросенок соседки угодил в горячий источник, в «каменную ванну», и, когда нашли его, — был готов: сварился, даже кожица потрескалась. С юга, от Японии, прошел тайфун, зацепил краешком Кунашир и «наломал дров»: на мысах повыворачивал деревья, в Алехине сорвал несколько крыш, унес волной все, что «плохо лежало». Кое-кто засобирался на материк, но выглянуло солнце, улеглось море — а оно здесь в тихие дни прямо парное, — и чемоданы снова были разобраны. Кончал Толя письмо шуткой: «Нет мира под магнолиями».
В конверте было стихотворение — первое, присланное Толей. Странно, оно едва вмещалось на двух тетрадных страницах, а ведь Толя писал очень короткие стихи. Смутная тревога не обманула: стихотворение было длинное и плохое. В нем воспевались далекие острова, штормы и туманы.
Что случилось? Я помню стихи Толи — такие стихи пишут далеко не все начинающие. Или он думает, что для себя можно сочинять одно, а для печати — другое? Я решил сейчас же написать Толе и попросить прислать те стихотворения, которые он читал мне на Кунашире, и вообще прислать побольше и «не для печати».
Над чистым листом бумаги я помедлил. Взгляд упал на желтый лист магнолии: «10 августа 195... года». Подумалось: «А не лучше ли вспомнить 10 августа, знакомство с Толей, поход за магнолией? Может быть, где-то что-то я упустил, недопонял и теперь мне трудно говорить с ним?»
Толя Верников идет, сбивая широкими кирзовыми сапогами росу, взмахивая своей удобной короткой палкой. Он худ, узкоплеч и по-мальчишески нескладен. Но идет легко, натренированно. Палка в его руке — как щуп слепого: то помогает перепрыгнуть через валежину, то ныряет в заросшие травой ямы, а когда переходим вброд ручьи, чуть трогает скользкие замшелые камни.
Разве я мог подумать, что палка так нужна здесь! Я отстаю, Толя оборачивается, виновато смотрит на меня разгоряченными глазами, сбавляет шаг. Но вскоре забывает обо мне, радуясь напряжению, торопится в гору, размашисто, как аршином, мерит палкой склон.
Тропа мягкая, зеленая — по ней не часто ходили, и тянулась она, круто забирая вверх, по узкому сумеречному распадку, на дне которого гремел ручей. Вспененные перекаты, проглядывая сквозь чащи лопуха, дикой яблони и необычно рослой и сочной гречихи сахалинской, полыхали белыми клубящимися кострами. Склоны, начинаясь у самого ручья, вздымались стенами и выносили деревья прямо в небо. Белые облака плыли по воздушной реке меж черными древними пихтами.