— Уважаемые сограждане, — объявил судья, — в связи с внезапным исчезновением обвиняемого Ация Виста слушание дела прерывается на неопределенное время.
УЛИЦА ФРАНСУА ВИЙОНА
— Это пройдет, — сказал он. — Это должно пройти!
Он говорил так всегда, когда одиночество становилось нестерпимым. В сущности, объяснял он себе при этом, вся задача сводится к тому, чтобы отразить состояние, которое мы называем одиночеством, в слове.
Облеченное в слово, оно утратило бы свою неопределенность, свою парадоксальную всепроникаемость — он улыбнулся: как эфир девятнадцатого века и гравитация двадцатого! — и стало бы тривиальным срезом вещества, который кладут под микроскоп, чтобы исследовать.
Но, черт возьми, вся трудность как раз и состояла в том, что среза этого нельзя было взять, потому что одиночество не поддавалось описанию словом. В лучшем случае получались приблизительные параллели и ассоциации, которые, опять-таки, подлежали интуитивной, а не четкой, логической обработке.
Странно, удивлялся он в сотый, в тысячный раз, странно, что самые банальные эмоции — одиночество, тоска, меланхолия — по-прежнему остаются вотчиной искусства, которое блестяще изображает их, но почти бессильно вразумительно истолковать их. Впрочем, все это заурядный инвариант грандиозного прогресса медицины: мы знаем признаки болезни, но откуда она берется и почему, увы…
Он обеими руками уперся в настенное зеркало, прислонился к нему лбом и прошептал — в этот раз тихо, так, что едва услышал собственный голос:
— Пройдет, должно пройти.
Но голос его был только звуком, и слова были только звуком, который пришел извне и никакого отношения к нему не имел: он не верил, что в этот раз будет, как прежде, когда в самом деле проходило, обязательно проходило.
— Не сиди дома, — донеслось извне, — дома нельзя сидеть: твой дом — твое одиночество. Иди на улицу — на улице люди, там, где люди, одиночества не бывает.
— Хорошо, — сказал он, — я выйду на улицу, где много людей.
Тротуар был разделен вдоль широкой белой полосой, по обе стороны от нее пешеходы двигались в противоположных направлениях. Через каждые пятьдесят метров полоса прерывалась — здесь можно было перейти в наружный ряд, если стрелка, лежавшая под ногами, была синего цвета, и во внутренний, примыкавший к домам, — если красного.
Он двинулся по внутреннему ряду — по внутреннему просто потому, что этот ряд примыкал к его дому. Он шел медленнее, чем ему хотелось бы, но ускорить шага нельзя было: толпа была чересчур плотной.
— Иди в ногу со всеми, — донеслось извне, — торопиться тебе некуда. И незачем.
— Да, — ответил он спокойно, — некуда. И незачем.
Ему хотелось еще, по привычке, добавить: «А куда идут они, эти люди? Куда и зачем?» Но он ничего не добавил, ни единого слова, потому что теперь ему было совершенно безразлично, куда и зачем идут эти люди. Он держался одной с ними скорости, они касались его своими локтями и плечами, они толкали его, ежесекундно извиняясь, а он воспринимал их, как далекое, которое не то из давно, еще в детстве, прочитанной книги, не то из смутного воспоминания или сновидения.
Люди разговаривали — он слышал их голоса, люди смеялись — он слышал смех; но и голоса, и смех тоже были далекие.
Минуты через три ему удалось пробраться к белой полосе. Теперь хорошо был виден встречный поток людей. Ему казалось, что эти люди, из встречного потока, не совсем такие, как те, из одного с ним ряда. Встречаясь с ними глазами, он замечал в себе мгновенное, как удар тока, напряжение, и ему хотелось снова заглянуть в только что увиденные глаза, чтобы напряжение повторилось. Но они стремительно исчезли, эти глаза, и воротить их не было никакой возможности.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Серые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли — неправдоподобно быстро, как в чаще, где на миг раздвинутые листья тут же смыкаются.
Расталкивая людей, он торопливо продвигался вдоль белой полосы к синей стрелке — проходу в наружный ряд. Несколько раз он порывался пересечь белую полосу, не дожидаясь указателя поворота, но действие это, наскоро выполненное мысленно, немедленно вызывало в нем протест.
— Ты хорошо воспитан, — объяснял он себе спокойно, — ты чересчур хорошо воспитан и вышколен.
Выйдя в наружный ряд, он метров уже через пятьшесть замедлил шаг — теперь встречный поток был во внутреннем ряду, и люди из этого ряда, который он только что оставил, казалось ему, не совсем такие, как те, что идут с ним в одном направлении.
Потом он увидел девушку в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли. Зеленые глаза смотрели на него в упор, но едва он сообразил, что они смотрят именно на него, глаза уже исчезли.
— Ерунда, — втолковывал он себе, торопливо продвигаясь вдоль белой полосы к красной стрелке, проходу во внутренний ряд. — Ерунда, беличье колесо.
Но остановиться он не мог.
Во внутреннем ряду он метров уже через пять-шесть замедлил шаг, и теперь ему не приходилось расталкивать людей, чтобы продвигаться вперед. А потом, метров еще через пять-шесть, он опять замедлил шаг — теперь уже людям приходилось подталкивать его, чтобы не нарушался общий ритм.
Толчков было много, чересчур много, и он воспринимал их как назойливое, бестолковое тормошение, укрытия от которого нет. Он уже не сопротивлялся толпе, он двигался в одном с ней направлении, спускаясь в километровые подземные переходы, всходя на горбатые, в полкилометра длиной, путепроводы и опять ныряя под землю, куда его и тех, что были рядом с ним, забрасывали эскалаторы.
У площади Луны, выбравшись на поверхность, он двинулся к центру — трехсотметровому обелиску. Обелиск был увенчан шестиугольной площадкой для обзора города, которую называли просто панорамой. На панораму посетителей подымали лифты — скоростные и обыкновенные. Обыкновенные для тех, кто страдал вестибулярными расстройствами.
Он не знал головокружений, вестибулярный аппарат его функционировал безупречно — через сорок пять секунд он вышел в западном секторе панорамы.
Тяжелое малиновое солнце невидимые руки очень осторожно сажали на кромку горизонта. Он отчетливо чувствовал, что солнце утомлено, и руки, которые сажают его, тоже утомлены. Настолько утомлены, что они напряглись до крайности, чтобы унять дрожь, из-за которой, если бы она одолела их, они наверняка выронили бы это чудовищно тяжелое и усталое вечернее солнце.
Девушка в белом — белый джемпер, белая юбка, белые туфли, — стискивая лицо загорелыми руками, восторгалась полушепотом:
— Господи, до чего же оно прекрасно, наше солнце! Вечно юное, вечно-вечно прекрасное и юное!
Молодой человек, который стоял рядом с девушкой — тоже весь в белом, — пожал плечами:
— Не такое уж юное: пятнадцать миллиардов лет — не первая молодость.
— Перестань, Мит, — тем же восторженным шепотом произнесла девушка, — это пошлость! Не хочу знать никаких цифр. Мне надоели ваши цифры.
Поворачиваясь к молодому человеку, она машинально отвела концы пальцев к вискам, и зеленые глаза ее приобрели очаровательную раскосость.
— Ты понял меня?
— Да, — сказал молодой человек, — понял.
— Ты по-настоящему понял меня, Мит?
Мит ответил: да, по-настоящему.
— Поцелуй меня, Мит.
Она закрыла глаза и чуть-чуть выпятила губы. Мит поцеловал ее в губы, потом в закрытые веками глаза, потом опять в губы.
— Милый, — прошептала она, будто преодолевая боль, — милый мой.
Он встал у ограды, справа от тех двоих, в белом. Просунув лицо между прутьями, он мысленно следил за человеческим телом, падающим с трехсотметровой высоты на розовую асфальтовую площадь. Он попытался продвинуть голову глубже, но прутья тупо, как тиски с кожаными прокладками, сжали его виски.