Возможно, за мной наблюдают, подумал он. Надо уйти. Мне ничего здесь не нужно.
— Ничего, — донеслось извне. — Ничего.
Девушка и молодой человек опять поцеловались.
Держась обеими руками за прутья, она запрокидывала голову, рыжие волосы ее свисали тяжело, как очень густые и влажные пряди нитрона. Мит захватывал рыжие нити пригоршнями, подымая и опуская руки, и она спросила:
— Мит, тебе приятно, что они тяжелые, мои волосы?
— Приятно, дорогая моя, единственная моя, неповторимая.
— Я люблю тебя, Мит, — прошептала она, — вот мои губы, возьми их. Здесь еще много света, здесь еще солнце — возьми мои губы, Мит.
Снизу доносился ритмичный, с правильно чередующимися всплесками, гул. Гул этот, если прислушаться к нему, убаюкивал, и ощущение колыбельного ритма усиливалось плавными колебаниями обелиска.
— Мит, — простонала девушка, — здесь еще солнце, здесь еще чересчур много света — губы мои возьми, только губы.
Мит — большой, сильный, в белых шортах — прижал ее к ограде.
Он просунул лицо между прутьями, закрыл глаза и увидел кувыркающееся в воздухе человеческое тело. Сначала тело падало очень медленно, но, приближаясь к земле, оно стремительно набирало скорость и…
Он не увидел, как оно ударилось о землю: прутья сжали его виски, и он открыл глаза.
Девушка и Мит смотрели на него. Сейчас они спросят, не нужно ли ему чего. Нет, не спросят, а сразу предложат свои услуги.
Улыбаясь, он чуть наклонил голову: о, ему ничего, решительно ничего не нужно. Те двое тоже улыбнулись: о, они совершенно непроизвольно глянули в его сторону, и если он может простить их…
Он повернулся к ним спиной и двинулся вдоль ограды. Девушка опять проворковала о своей любви и потребовала, чтобы Мит взял ее губы, только губы, потому что здесь еще чересчур светло, здесь еще солнце.
Он ступал неторопливо, сравнивая между собою зазоры, разделявшие прутья, хотя превосходно знал, что колебания возможны лишь в пределах плюс-минус полмиллиметра. В восточном секторе он остановился, огляделся и снова стал проталкивать голову между прутьями. Прутья яростно теснили его череп, но он не обращал внимания на эту их ярость и упорно проталкивал голову наружу.
— Глупо, очень глупо, — донеслось извне, — ты отлично знаешь, что здешние прутья вдесятеро прочнее стальных. Зачем же обманывать себя! Ты обманываешь себя, а самообман — это малодушие.
— Нет, — возразил он, — не малодушие, а отчаяние.
— У тебя нет отчаяния, — откликнулось извне, — потому что ты наверняка знаешь: прутья не поддадутся. А внизу, где машины, электрические провода, газ…
— Хорошо, — ответил он, — я спущусь вниз.
Через минуту он вышел на площадь Луны. Прохожие толкали его, стоящего посреди перехода, и, подчиняясь этим толчкам, он поворачивался то налево, то направо.
— В конце концов, — донеслось извне, — это безразлично, какому направлению ты отдашь предпочтение, потому что твоя дорога — кольцо. Вернись домой. Дом — это всегда дом.
Он вернулся домой. В передней горел свет. Он выключил лампы: яркий свет был ему неприятен. У него появилось ощущение, что в квартире кто-то прячется. Это был явный вздор — прятаться в его квартире некому и незачем, но он осмотрел спальню, кабинет и телевизионную. Потом вспомнил про кухню, уборную и ванную.
Нигде никого не было.
Кто-то зовет меня, шепчет уныло,
Кто-то вошел… моя келья пуста.
Нет никого — это полночь пробило.
О, одиночество! О, нищета!
Он рассмеялся: келья! Девятнадцатому веку для одиночества нужна была келья, а иначе, без кельи, какое же одиночество!
На площадке, этажом выше, хлопнули дверью лифта. Секунд десять спустя подъемник натужно загудел. Через полминуты гудение прекратилось и опять хлопнули дверью. За стеной с шумом, который начался гулким выхлопом, что-то понеслось, стремительно, отчаянно, наращивая скорость, вниз. Затем далеко, под землей, тяжело ухнуло.
Мусоропровод, сказал он себе. Мусоропровод с безупречным акустическим изолятором. Таким же безупречным, как стены, пол и потолок. А впрочем… впрочем, все дело, наверное, просто в том, что он слишком прислушивается. Да, наверняка в этом: он слишком прислушивается, как те, что ждут.
В телевизионной он включил свет — синий, как мгла раннего утра. Стало холодно. Сначала просто беспокойство, затем ощущение надвигающейся беды стекали с потолка на стены, со стен на пол — и медленно, неотвратимо подбирались к креслу, в котором он сидел. Ему захотелось кричать, звать на помощь, чтобы в комнате появились люди, чтобы люди эти сбились в непроницаемый ком, как пингвины в бурю.
— Экран! — крикнул он, задыхаясь. — Экран!
Послышалось слабое, с потрескиванием, жужжание, затем на северной стене появилось голубое свечение.
— Тринадцатый канал! — крикнул он, все еще задыхаясь.
Запахло сиренью. Запах шел с поляны, которая была слева от него. Из-за куста сирени вышла девушка в белом. Она беспокойно осматривалась, он хотел окликнуть ее, но она уже увидела его и побежала.
Метрах в десяти от него она перешла на ходьбу, он поднялся, чтобы побыстрее с ней встретиться, но она сделала знак рукой: не надо, я сама пойду к тебе.
Она встала у кресла, он чувствовал ее колени — колени девушки, которая не сомневается, что она очень нужна, что ее ждут с нетерпением.
Руки она положила ему на голову — теплые человеческие руки, которые знают, что они очень нужны. От этой своей уверенности они становились еще теплее и ласковее.
Потом руки осторожно поползли к вискам, нащупали концами пальцев височные пульсы, прислушались к их ударам и через минуту, по-прежнему осторожно, поползли по щекам, пока, наконец, не сомкнулись запястьями на подбородке.
— Милый, — прошептала она. — Ты долго ждал меня? Ты волновался. Глупо. Ты ведь знаешь, что никто-никто на свете! — кроме тебя, не нужен мне. Любимый мой.
Она наклонилась, поцеловала его в губы и вискиволосы ее пахли сиренью, не духами или цветочной водой, а настоящей, как только что с куста, сиренью.
— Сядь здесь, — сказал он, — рядом, я хочу, чтобы тебе было удобно.
Она рассмеялась:
— Нет, милый, ты хочешь, чтобы тебе было удобно. Но я сделаю, как ты требуешь: тебе будет хорошо — и мне будет хорошо. Ведь мы с тобой одно. Любовь — это когда два человека становятся одним, правда, милый?
— Правда, — зашептал он, погружаясь в сладостную, какая бывает перед сном, слабость, — правда. И нет одиночества, потому что вокруг тепло, много тепла, а где тепло, там не бывает одиночества.
— Ты прав, — прошептала она, прижимаясь к нему, — ты всегда прав: один может ошибаться, но двое не могут — ведь кроме нас двоих, на свете больше никого нет.
— Никого, — простонал он.
— Теперь мы никогда не расстанемся с тобой.
— Никогда, — повторил он.
— Ты хотел меня бросить, — сказала она очень спокойно, без злобы, — ты думал, что можешь быть без меня. Глупый, глупый мой мальчик, не будет меня — не будет тебя: ведь мы одно.
— Одно, — пробормотал он, и голова его, тяжелая, бессильная, легла ей на плечо.
— Обними меня, — сказала она громко. — Крепко обними, чтобы я не могла вырваться.
Вытянув обе руки, он свел пальцы у нее на груди. Она чуть приподняла его кисти и объяснила, что он чересчур стеснил ей дыхание, но если очень надо, она готова терпеть — главное, чтобы ему было хорошо.
Он улыбнулся — делай, милая, по-своему, я ведь люблю тебя и верю тебе. Она провела губами по его губам; густой, вязкий запах сирени пропитывал его тело, руки и ноги отяжелели, как ветви куста, обремененные гроздьями только что распустившейся, влажной еще после ночи, сирени.
— Прекрасная, единственная, неповторимая, — бормотал он, — только безумец может расстаться с тобой. Но я уже не безумен, безумие прошло, навсегда прошло.