Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше – темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон – все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было – Оцепенение.
В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи – смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, – все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и – застыло, замерзло, обеззвучилось...»
Память, память...
Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса...
Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек.
Но...
Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки.
Однако правая рука – на самом-то деле – левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься.
Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним...) Да, раскрывается – и все лжет.
Веришь ли?
Смешно. Да, смешно, брат! Вот, вот она – противоречивость натуры человеческой. Только что написал: все – ложь, и сам же спрашиваю: веришь ли? Смешно...
А во что, собственно?
В ложь, мною изложенную?
Или в то, что все, мною изложенное, – ложь?
Ведь я-то, я-то страстно желаю, чтобы верил. Потому что я же – верю! И в то, и в другое, и в третье. И во многое. Во все!
Кстати. (Впрочем, кстати ли?) Давеча встретил А. В. (Помнишь ли? Велел тебе кланяться.) Вот поистине счастливый человек. И знаешь ли, почему? Не меняется. Нисколько. Подобно натуре. Вечен и неизменен. Что ему катаклизмы, бури и потрясения? Он живет в ином мире, неизменном и гармоническом. Заешь, никакие иные звуки не касаются его слуха, ибо – Поэт еси. Поэт! А стихов не пишет. Вообще ничего не пишет, но – Поэт. Впрочем, это – так, к слову.
Вспомнил я эту встречу вот почему. Он сказал... За смысл ручаюсь... он сказал: «Все, что происходило, происходит и будет происходить – происходит в тебе и только в тебе».
Вот так, брат...
Иной раз лежу ночью без сна и все думаю, роюсь в памяти: так ли было? не так ли? Было – не было – не будет... Это ли было черным, это ли – белым? Не знаю, не знаю, и – знать не могу. Или не хочу, а ведь это, брат, одно и то же. Желание, хотение – несвершившаяся возможность, возможность же – свершенное хотение. Или свершающееся?
И это незнание иной раз доводит до слез, до боли сердечной. Ужели всякий историк такие муки испытывает?
Так-то вот, роюсь в памяти, гложут меня сомнения, а после – бюро, чернильница, перо, бумага, за окном – свет поднимающегося дня, в дорогу! – и ложатся на бумагу строки, и в строках тех уж нет места сомнениям. Прочь сомнения! Прочь ночные тревоги и страхи! Каждое слово исполнено одного определенного смысла. Прав, оказывается, А. В.! Напишу – и выходит, что было все так, а не иначе. Все происходит во мне и только во мне. И, значит, все было так, как я напишу.
Но означает ли это, что напишу я так, как было?
Знаем ли мы классическую историю такою, какою она в действительности была? Да нет...
Не историю читаем мы, но литературу. Литературу, созданную рукою Тита Ливия, Светония, Тацита.
Что истина?
Кем был Юлий Цезарь? Был ли он убит?
Каков был Нерон?
Вопросы, вопросы...
Ты, я чаю, догадываешься, к чему я клоню все это. Давеча вновь прибыла почта с Севера, с полуночи. И письмо твое, и бандероли с журналами.
Испугался я вдруг. Страшно стало мне ломать печати. Что, если?..
Что, если прочту я, что все было не так? И известия, полученные мною, сотрут мою память, и память моя станет палимпсестом, где прежние письмена едва угадываться будут под новыми? Как тогда? Что тогда?
Страх, страх белый одолевает меня. Страх пришел и заменил собою скуку, прежнее мое чувство. Страх – от старости. Чем больше пишу, тем больше отдаюсь памяти, тем больше старею. И не остановить этого, и не вернуть того...
Альпы, Бородино,
В старом ли, Новом Свете
все остается, но
все достается Лете...
Так, кажется? Кажется, так.
Но – полно! Полно, брат. Разомлел я от собственных тревог, сам видишь. Я уж говорил: сладостное удовольствие нахожу в странности нового чувства. А ведь...
...По Древнему Риму. Однако фантазия моя, сдается мне, стала убогою. Тщился я понять старика, а сам все думал: «Оставь! что мне до твоих восторгов, когда я и собственных не приемлю!» Угостил его стаканчиком бургонского. Он, видать, понял, ушел не поблагодарив. А я еще думал ему мелочь отдать кое-какую. Из карманов. Ан-нет! Ушел гордый потомок римлян, властителей мира.
Ну да Бог с ним, с потомком. Любят меня нищие и душевнобольные, видят каким-то особым зрением, угадывают во мне брата своего. Есть тут один, Гай Юлий Цезарь, он же, дай Бог памяти, Джузеппе (или Джованни? не все ли равно). И поведал он мне, что вовсе не был убит Брутом, ибо как раз на мартовские иды подцепил от девки дурную болезнь (как все-таки верно будет: французская болезнь? или итальянская болезнь?), лежал в горячке, и некий жид лечил его меркурием. Сей потомок Авраама так славно его вылечил, что он жив до сего дня. Хотел я спросить, а жив ли лекарь-иудей? Я бы и сам так не прочь... Когда же я (из чистого любопытства) напомнил знаменитое: «И ты, Брут», а затем битву у Филипп и принципат Августа, храбрейший из римлян презрительно взмахнул рукою и проговорил: «А, все это ваш Шекспир», – припечатал Барда бранным словом и отвернулся, дескать, нечего об этом и толковать более. И тут, представь, обнаружил я в лице его черты, схожие с чертами мраморного бюста Цезаря. Дьявольское наваждение! К счастью, императора кто-то окликнул, он ушел, а я вздохнул с облегчением. Слава Богу, а то я уж начал подозревать, что и сам я – то ли Теренций Плавт, то ли Ювенал, хорошо, коли не Давид-псалмопевец. А вел я все это к тому, что, опиши талантливо событие, никогда в истории не бывшее, и оно возникнет в истории. Вот к чему. Страшно и опасно прикасаться к прошлому, к истории. К забвению.
К зеркалу...
...не менее, как первоначальный слепок моего безумия. Очаровательная мысль, не так ли? Да, брат, вот она, истинная плата за труды. Как там?
И будет ночь, как ночь покоя,
Как перья в ангельском крыле,
Запечатленною строкою
На остывающем челе.
Как там дальше, не помнишь? Когда-то я любил это стихотворение – давным-давно, в юности:
И вы не знаете, что будет,
И вам придет ночная весть...
Дальше не помню. Помню только, что рифма была неудачная: «смесь».
Да, брат, вновь стала многоречивой моя эпистола. А перечитывать и выправлять что-то, что-то вымарывать, вычеркивать – боюсь.
Боюсь, брат...
Стоит мне только перечесть письмо, как тут же отправится оно в печь, в огонь. И не придет к тебе, и не прочтешь ты его никогда, как не довелось тебе прочесть многого из того, что писал я только тебе и для тебя...
9
Июньская ночь была на переломе. В ночном небе, по едва уловимым признакам, уже предчувствовался рассвет. Ветер, налетавший с вечера резкими порывами, утих, и тишина стала ясной и хрупкой.
Именно прозрачность и хрупкость предутренней тишины, хрупкость, подобная хрупкости стекла, заставили неспящего человека в спящем доме встать от письменного стола и подойти к окну.