«Белый, белый, белый снег летел серым дымящимся пространством, сам подобный ледяному дыму, летел, взбудораженный резкими порывами восточного ветра, впивался мириадами тончайших игл в лица, и затруднял дыхание, и заставлял щурить глаза, и заставлял съеживаться под зеленым сукном гренадерских мундиров, и все-таки горячил кровь.
Белый, белый, белый снег устилал площадь, хрустел и скрипел под ногами, громко, весело – мороз градусов в десять, хорошо! – если бы, если бы не ветер, злой, пронизывающий норд-ост, полуночный злодей. Морозные иглы окрашивали румянцем лица солдат, морозный воздух делал четким их беглый неровный шаг, усиливал, очерчивал голоса; впрочем, связных слов не было, был слитый воедино говор стеклянного оттенка (или только казалось?), вот ведь, взглянуть на лица – губы сжаты, а воздух полон невнятным говором.
Панов оглянулся. Он шел впереди неровного, готового вот-вот смешаться строя, и давно забытая лихорадка – ожидание неожиданного – путала его мысли. Вот и Кожин молчит, брови насуплены, лицо решительно у подпоручика, в руке – сабля наголо, иней на эполетах, а все-таки...
Замерзшие губы растянула улыбка. Панов отрешенно улыбнулся: чему? – вот этому утру (Одоевский, вчера: „Ах, как славно мы умрем!“), бесшабашно-радостным лицам солдат, Зимнему, даже колючему морозу и сердитому ветру, короче – всему.
Рота Лейб-гвардии Гренадерского полка, во главе с поручиком Пановым и подпоручиком Кожиным, при комплекте боеприпасов, с примкнутыми штыками, проследовала во внутренний двор Зимнего дворца, и тут только отрешенность оставила Панова: во дворе спешно строились гвардейские саперы, а комендант Башуцкий, стоявший тут же, в расстегнутом мундире, завидя лейб-гренадерские мундиры подходивших, поспешил к ним, хваля срывающимся голосом „за усердие в защите престола“.
Тут уж и Кожин заметил, что к чему, крикнул звонко:
– Ошибка! это не наши! – и, поворотясь к остановившимся гренадерам, скомандовал: „Налево кругом!“
Башуцкий замер с распахнутым ртом, полковник Геруа, строивший саперов, скомкал слова команды, меж тем как лейб-гренадеры спешно выправляли свою оплошность.
С площади донесся сухой треск ружейных выстрелов, разом вспоровший морозную упругость воздуха – то каре Московского полка огнем встретило атакующих конногвардейцев; впоследствии говорили, что конногвардейцы атаковали вяло и неохотно.
Эти новые звуки словно подстегнули и солдат Панова, и самого поручика; второй офицер, Кожин, большими шагами опередил его.
Однако, торопливо дойдя до дворцового крыльца, гренадеры замерли как вкопанные, Панов не сразу понял, что произошло, но, взглянув на крыльцо, почувствовал минутный приступ дурноты.
Господи, помилуй... Как славно мы... Мы?
Рука его, с саблею, дернулась вверх, будто для крестного знамения.
На крыльце, в окружении малочисленной, растерянной свиты, вернее, чуть впереди, одною ступенькою ниже, вне, стоял...
Он?
Николай?..
Император?..
Самодержец... Всея...
О Господи!
А сабля, сабля тяжелая в руке поручика становится еще тяжелее, вниз тянет руку, вниз.
Почему я?.. Почему мне?.. Я... Мы... Он... Делать-то, делать что, только не оглядываться, ни в коем случае не оглядываться, на лицах, там, за спиною, далеко-далеко позади, у серого горизонта, на солдатских лицах – ведь страшно! – всеобщая растерянность, это страшно, и черт возьми, черт, черт, черт возьми меня и... всех, всех, надо же что-то делать, матушка моя, надо же что-то сделать, Господи, и что же это, ведь жарко-то как, пот заливает глаза, пот склеил губы, душно, давит воротник, и, черт, черт, черт, ничего сказать не могу, ничего, никого не вижу, никого нет, только... он...
Николай был, был весьма бледен; казалось, белый, белый, белый снежный покров наложил свой отсвет на его покатый лоб; выбритые, словно бы втянутые щеки отливали синевой, особой синевой, холодной, морозной. Гвардейский мундир, руки по швам, голова непокрыта, ветер треплет волосы, холодно... ему?
Ему – холодно...
Когда гренадеры остановились, близко, всего-то шагах в двадцати, он хотел спуститься к ним, даже мускулы на ногах напряглись, и горло сжалось, хотел скомандовать, хотел поблагодарить, хотел...
Но – застыл, застыл на месте, будто от мороза, а в лицо ударили: нерешительность, растерянность, непонятность, невнятица – страх вспрыгнул на плечи: упасть, упасть, упасть!! – в снег, зарыться, раствориться навсегда, навсегда, навсегда исчезнуть.
Но – нельзя, замереть и раствориться нельзя, и ловя прыгающими белыми губами воздух, крикнул:
– Куда – братцы?!
И срывающийся, скачущий крик его уткнулся – в:
– Куда... братцы...
От этого сдавленного голоса, от этого скачущего крика солдатам неожиданно делается весело, смешно, отчаянно смешно. И они выкрикивают в ответ – нестройно, вразнобой:
– К...
– К... Московцам!..
А молоденький, белесый, впереди – делая свирепое лицо:
– Ура – Константин!
И остальные подхватывают:
– Ур-ра-ра-а – Константин!!.
А поручик, с саблею, высокий, молодой – молчит, и лицо его делается таким же застывшим и бледным, как у Николая, и взгляды их сталкиваются.
Медленно-медленно – живущая отдельно – поднимается рука, тот же сдавленный голос:
– Тогда...
...вам...
...туда...
И рука повернула влево, и палец уткнулся в – чернеющие ряды Московского полка.
Долго тянется мгновение.
Повернут ли?
Уйдут?
Останутся?
Некоторые – в задних рядах – повернули, готовы бежать, но поручик, поручик молчащий остался, не повернул, и другие с ним, шаг, другой – к ступеням, по ступеням, сабля в руке выше, выше, легче, легче, легчает сабля, взлетает, летит – вверх – холодные губы, голос – ледяной:
– Ваше вели...
Запнулся, губы задрожали:
– Высо...
Запнулся.
Не величество, не высочество, не царь, не царевич – кто?
„На золотом крыльце сидели... царь, царевич... король, королевич... кто... ты... такой...“
Снова сабля потяжелела, снова слова разорваны:
– Следуйте...
Следовать?
Ему?
Куда?
– ...За нами!..
Свита, свита где, где солдаты, где Сухозанет с артиллерией, где Милорадович с гвардией, где? – он один, один на крыльце, за спиной – что? – за спиной дворец, пустой дворец, пустой, пустой, пустой...
Пустое.
Все пустое.
Все – пустое...
Гренадеры сомкнулись вокруг него, солнце, на миг выглянувшее из-за туч, ослепительно сверкнуло на штыках, и он пошел – медленно – через всю площадь – через белую площадь – к черному каре...»
Перечитывал сей опус, и пришло в голову: ежели бы поручик наш бедный растерялся? Ежели б увидел самодержца лицом к лицу, да вместо дела – во фрунт! – и: «Налево кругом!» А самодержец, обратно, не растерялся бы, там, глядишь, артиллерия подоспела бы, да картечью-матушкой по московцам, по невскому льду... Что потом? Ах, да что уж тут думать-то: крепость, эшафот, Сибирь, Кавказ. Выбор невелик. Так-то вот.
Фантазия, разумеется, но...
Могло быть?
Могло?
Да, конечно же, могло, то-то ведь и оно, что могло бы. И была бы Российская империя прежнею, сменилась бы лишь фигура с короною и скипетром, ну так то – как обычно. А только Сибирский генерал-губернатор, господин Пестель не своевольничал бы, не располагал бы огромною провинциею так, будто он – самодержец Сибирский, того и гляди – войною пойдет на Санкт-Петербургское княжество. Да и генерал Ермолов, царь наш Кавказский, не дерзнул бы, не спросясь, мир или войну по своему желанию укладывать. Что скажешь, брат? Скучнее бы все это для нас оборачивалось, а? Может и скучнее, да спокойнее как-то. Привычнее.
Что же до беллетристики нашей, то, как говорили римляне – «о покойниках или ничего, или хорошо». Думаю, теперь ты понимаешь, для чего я столь обширно цитировал сей роман. Ну что тут скажешь? Воля твоя, конечно, но по мне – Николай непохож. Не то чтобы вовсе непохож, но... Знаешь ли, как залитый тушью силуэт бывает похож на натуру. Да и в сумятицу мыслей Панова я, признаться, не верю. К тому ж, не стоило разумным таким вот штилем пытаться передать ее, уж больно сие от ума, а не сердца... Впрочем, это я так. Полюбилось брюзгою слыть.