– Что такое? Какую я сделала betise?
И когда ей покажут на нос, она говорит: «А ну вас совсем. Дайте мне чулок вязать, и betise не будет». И как только ей чулок дадут, она начинает вязать и ни за что носа не тронет, а сидит премило. То же самое, может быть, так бы и всем людям…
– Именно! – поддержал, рассмеясь, предводитель, – ваша бабушка дает прекрасную иллюстрацию к тому трактату, который очень бы хорошо заставить послушать многих охотников совать руки, куда им не следует.
Но тогда и Юлия Семеновна в насмешку над собою сказала:
– Вот я потому все и вяжу чулки.
– И что же, – сказал князь, – вы по крайней мере наверно никому не делаете зла.
И, сказав это, он вышел, а я всю ночь чувствовал, что я нахожусь с такими наипрекраснейшими людьми, каких еще до сей поры не знал, и думал, что мне этого счастья уже довольно, и пора мне их освободить от себя, и надо уже идти и пострадать за те бетизы, которые наделал.
Во мне произошел переворот моих понятий.
XXVIII
С возбуждением сердечнейшего чувства я встал рано утром и, як взглянул на себя, так даже испугался, якiй сморщеноватый, и очи потухлы, и зубы обнаженны, и все дело дрянь. Кончено мое кавалерство: я старик! Скоро я увидал Юлию Семеновну и сейчас же ей сказал:
– Позвольте мне провязать один раз в вашем вязании! Она же подала и удивилась, что я умею, а я ей сказал:
– Вот я теперь и буду это делать в память препочтенной вашей бабушки и кавалерственной дамы. Она спросила:
– А то для чего вам? А я отвечал:
– Не хочу больше подражать ничьим бетизам, я теперь в здешней жизни уже конченый.
Она улыбнулась и хотела взять в шутку, но я говорю:
– Это не шутка! Да и довольно мне ветры гонять.
И еще я сказал, что я сильно тронут всем, что от нее добра видел, но не хочу более отягощать собою великодушие князя и прошу его предоставить меня моей участи.
Она на меня посмотрела и, вместо того чтобы оспаривать меня, сказала: «ваше теперешнее настроение так хорошо, что ему не надо препятствовать», и взялась переговорить за меня с князем, и тот подал мне руку, а другою рукою обнял меня и сказал: – У вашего философа Сковороды есть одно прелестное замечание: «Цыпленок зачинается в яйце тогда, когда оно портится»[69], вот и вы, я думаю, теперь не годитесь более для прежнего своего занятия, а зато в духе вашем поднимается лучшее.
Я отвечал:
– Может быть, может быть! – и больше с ним избегал говорить, потому что был тронут.
И так меня от них увезли и привезли прямо сюда в сумасшедший дом на испытание, которое в ту же минуту началось, ибо, чуть я переставил ногу через порог, как ко мне подошел человек в жестяной короне и, подставив мне ногу, ударил меня по затылку и закричал:
– Разве не видишь, кто я? Болван!
– Болван я, – отвечаю, – это верно, но вашего сана не постигаю. А он отвечает:
– Я король Брындахлыст.
– Привет мой, ваше королевское величество!
Он сейчас же сдобрился и по макушке меня погладил.
– Это хорошо, – говорит, – я так люблю, – ты можешь считать себя в числе моих верноподданных.
А я посмотрел, что у него туфли на босу ногу и ноги синие, и отвечаю:
– Благодарю покорно, а что же это твои подданные плохо, верно, о твоем величестве думают: вон как у тебя ножки посинели?
– Да, – говорит, – брат, посинели… А потом вздохнул и продолжал:
– Знаешь, это, однако, только тогда, когда бывает холодно, – тогда, брат, что делать… тогда ведь и мне бывает холодно. Да, – я не могу приказать, чтобы в моем царстве было иначе.
– Совершенно, – говорю, – правда!
– А вот то-то и есть! Приказываю, а так не выходит.
– Ну, не робей, брат: я тебе шерстяные чулки свяжу!
– Что ты!
– Верь честному слову.
– Сделай одолжение! Ведь у меня особая обязанность: я должен отлетать на болота и высиживать там цаплины яйца. Из них выйдет жар-птица!
И когда я ему связал чулки, он их надел и сказал: – Ты нас согрел, и поелику сие нам приятно, мы жалуем тебя нашим лейб-вязалыциком и повелеваем обвязывать всех моих босых верноподданных.
И вот я уже много лет здесь живу и всеми любим, потому что, должно быть, я, знаете, дело делаю.
XXIX
Раз я спросил у рассказчика: как же был решен вопрос об его испытании?
Он отвечал, что все решено правильно, и он признан сумасшедшим, потому что это так и есть, да это и всякому должно быть очевидно, потому что невозможно же, чтобы человек со здоровым умом пошел за шерстью, а воротился сам остриженный.
Об акте освидетельствования его в специальном присутствии он говорил неохотно и немного. Против довольно общего обыкновения почитать это актом величайшей важности, он так не думал, и от него даже трудно было узнать поименно: кто именно присутствовал при том, когда его признали сумасшедшим. Он делал кисловатую позу рожи и говорил:
– Были там не яше велыки паны… всiх их аж до черта, так что и помнить не можно, и всякий на тебя очи бочит, и усами гогочит, и хочет разговаривать… Тпфу им, – совсiм волнение достать можно!..
– Ну, а вы же все-таки хорошо с ними говорили?
– Да говорил же, говорил… Но, послушайте: чтобы я хорошо или нехорошо говорил, – за это я вам заручать за себя не могу, потому что, знаете, от этого их приставания со мною тоже случилось волнение, – может, больше через то, что у меня отняли из рук чулок вязать и положили его на свод законов, на этажерку. Я говорил: «Не отбирайте у меня, – я привык чулок вязать и на все могу отвечать при вязанье», но прокурор, или то не прокурор, и полковник сказали, что это невозможно, ибо я должен сосредоточиться, так как от этого многое зависит. И стали меня пытать: через что я так вздумал опасоваться везде потрясователей и искать их в шляпах земли греческой? И я все по всей святой правде ответил, что такая была повсеместно говорка, и я желал отличиться и получить орден, в чем мне и господин полковник хотел оказать поддержку, но паны, мабуть, взяли это за лживое и переглянулись с улыбкой, а меня спросили: «Зачем же вы не надлежащее лицо взяли?» Я отвечал: «По ошибке, и прошу в том помиловать, ибо он скакал в греческой шляпе». А тогда вдруг и посыпали с разнейших сторон все спрашивать разное:
– Зачем вы изменили ваши виды и намерения?
– Не было никаких намерений!
– Отчего же вы так струсились?
– Помилуйте, как же его не струситься, когда он вдруг под дождем среди темного леса меня завез и вдруг выпрягает одного коня, а другому бьет в ногу гвоздь и говорит, что мне дадут орден бешеной собаки!.. И после того я вижу папирки[70] и понимаю, что это и есть то самое, что мы учили о Франции, которая соделалась республикой!.. И я сейчас же захотел это все скорей уменьчтожить, но далее… вот могут сказать господин князь, который тогда меня взял, и кормил, и поил, и от темной ночи взирал… А меня спрашивают: «Что на вас так повлияло, что вы у князя совсем переменились?» Как же это объяснить, чего я сам не заметил, как сделалось! Может быть, потому, что я болен был и вспоминал «смерть и суд», и я понял ничтожество. А может быть, от влияния добрых людей стал любить тишноту и ненавидеть скоки, и рычания, и мартальезу. Пойте вот что хотите, а я никаких бетизов делать не хочу и кричу вам: «Дайте мой чулок!» И все неудержимо раз от разу громче: «Дайте мне чулок вязать!.. Дайте мне чулок вязать!..» А когда ж они не хотели мне дать, то что я виноват в том, что меня волнение охватило! О боже мой! Я и не помню, как я вскочил на стол, и зарыдал, и зачал топотаться ногами и ругать всех наипозорнейшими словами, какими даже никогда и не ругался, и ужаснеющим голосом вскрикивал: «Дайте мне чулок вязать, гаспиды! Дайте чулок вязать, ибо я вам черт знае якие бетизы сейчас на столе наделаю!» И потом уже ничего не помню, аж до того часу, как снова увидал себя здесь на койке в свивальниках. И тогда опять сказал: «Дайте чулок вязать!» И когда мне дали – я и утишился. А вот теперь знову вспомнил, як тi гаспиды хотели, щоб я мартальезу заспiвал, и… ой, знову… дайте мне скорее мой чулок вязать!, а то я буду в волнении!