Старик лютнист уже не сдерживал слез:
– Кто может уверять, что испытание позади, что изгнанию пришел конец? Дух Божий покинул этот дом! Мы пленники скорби и самих себя…
– Вы не правы, – сказал Бальтазар. – Пока Урсула здесь обитает, в этом доме обитает Бог.
– Увы, – ответил лютнист, рыдая, – душа улетела из этого мира… Я вопию в пустыне, и этот вопль заменяет мне душу…
– Урсула! – вскричал Бальтазар и бросился вверх по лестнице.
Комната была пуста, кровать не разложена.
– Где Урсула? – спросил он, медленно спускаясь по ступеням лестницы.
– Там, куда призвал ее Бог, мой дорогой мальчик… В ту ночь, когда вы уехали…
– Она получила мое письмо?
– Она забрала его с собой, когда ушла от нас.
Бальтазар простерся ниц на полу.
«Позже я поднялся, изнемогая от боли, как поднимается пловец, выброшенный на берег огромной волной. Ведь и я был выброшен катаклизмом из мрака, в котором пребывал раньше. Мои члены были разбиты. Голова гудела. Навалившись на меня, ужасающий поток все разрушил. Кем я теперь был, похожий на животное, вывернутое наизнанку, шерстью вовнутрь. Что это за пространство цвета морской волны, где нет ни единой формы и которое отличается от непроглядного мрака лишь этим тусклым светом, не освещающим никакой земли, никакого неба, а лишь безбрежную пустоту?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Все во мне растоптано. Мои глаза раздавлены. Мои пальцы разбросаны по земле. Мой нос и рот – две зияющие дырки. Где же мое тело? Кожу с меня содрали, мускулы и нервы у меня вырвали. Моя кровь смешалась с непристойной грязью. Мои внутренности выброшены в окружающий хаос. Мои кости раздроблены, растолчены в мелкий песок. Какие легкие дышат для тебя? На твое сердце наступила чья-то невнимательная нога. А твой язык? Каким языком и какой слюной ты говоришь? Молния ударила в твои остатки и все сожгла.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Неужели надо было, чтобы вся вселенная ополчилась против воробья? Кто я такой, чтобы из-за меня небо раскололось и обрушило на землю все свои воды? Необходим ли такой ураган, чтобы потушить крохотную свечку, такой циклон, чтобы вырвать из земли травинку, такой гнев, чтобы поразить человека? И вот я здесь, растоптанный, размолотый, без языка – и разговариваю, без ноги – и поднимаюсь, без руки – и хватаюсь за пустоту, без головы, без сердца, и опять повторяю: неужели надо было собрать воедино столько могучих сил, чтобы заткнуть рот моей слабости?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Я, ничей сын и отец пустоты, я, чья незначительность не имеет себе равных, я, которого можно выбросить в мусорную яму, и ничего от этого не изменится, я, чья нога не оставляет отпечатка ни на песке, ни в грязи, я, чье присутствие не запечатлено ни в одной памяти, что я сумел нарушить в этом молчании, чтобы возникла такая сумятица? Может, моя пустота была такой глубокой, что туда, как водоворотом, засосало полноту? Ибо все вселенные изверглись в игольное ушко. Уменьшенный до крохотной пылинки, зародыш оглушительного грохота загнездился в моей извилине.
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Какая лампа была спрятана в пустыне? Какая искра тлела в темноте? Похожая на каплю воды на солнце, какая радость зарождалась во мраке и отчаянии? Какой шорох внезапно возник в немой глубине молчания, каким словом он зарядился, чтобы поднять такую волну и превратиться в гром, разорвавший барабанные перепонки, погрузивший меня в бездну глухоты? Ах, если бы этот катаклизм меня убил, какой желанной была бы для меня эта смерть! Но еще живой, еще дыша и поднимаясь, я, обломок человека, какой зов я услышал, который умолк, не успев даже прозвучать?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Что можно сказать о женщине, любимой и, как она считает, любящей, женщине, чей голос мягок, как лапа котенка, которая каждую ночь подходит к двери спальни, пошуршит там своей ночной рубашкой и убегает, смеясь, прежде чем любовник успеет подняться с постели? Так вот, когда я был один в пустыне, кто-то подошел к двери этой пустыни и зашуршал там одеждами. Я бросился к той двери, но я ее не нашел. И как обрушивается дворец под толчками землетрясения, так пустыня обрушилась под натиском урагана, и что осталось в этом оглушительном грохоте от шуршания?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Как горячо влюбленный, я вслушивался, не зашуршат ли шаги моей любимой. В течение нескончаемых ночей она на меня дулась. Потом, в самый тайный час ночи я услышал, как ее маленькая ножка коснулась моей двери. Я бесшумно поднялся. В тишине и молчании я подошел к двери и приложил к ней ухо, чтобы услышать дыхание моей любимой. Так я стоял очень долго, не отваживаясь отворить дверь, а когда наконец решился, то бурный поток ворвался в мою комнату, все сметая на своем пути.
И тогда из глубины этого пространства, окрашенного в цвет морской волны, где не было ни одной различимой формы и которое отличалось от тьмы только тусклым светом, не освещавшим никакой земли, никакого неба, а лишь необъятную пустоту, прозвучал голос. Это не был голос, который можно услышать, и он не исходил от какого-то существа. Он звучал во мне, среди руин. Он сказал:
– Не поднимайся! Сильный человек, затерянный во тьме, не поднимайся! Гордый в своем поражении, не поднимайся! Страстный в своем одиночестве, не поднимайся!
Я ответил:
– Зародыш, который тьма посеяла в мою тьму, – это свет. Зародыш, который поражение вызвало к жизни в моем поражении, – это победа. Зародыш, который одиночество поместило в мое небытие, – это присутствие. Это не я поднимаюсь; это в самой сердцевине тьмы, поражения и одиночества сияет победоносный жар!
Голос ответил:
– Кто ты, который говоришь и требуешь? Из какого света, из какой победы, из какого присутствия твоя костяная голова может извлекать имя? Вот ты без руки, без ноги, безо рта и взгляда, а твоя речь звучит, не умолкая. Это похоже на цепкий мох в самых глухих местах, на плесень на дне сосудов и водоемов, на гниль во внутренностях трупов. Какая порча толкает тебя к этому брожению, тебя, падшего, уничтоженного? Чего ты, собственно говоря, домогаешься?
Я поднялся, изнемогая от боли, и так сказал:
– Кто может сказать, кто я, в том невыразимом состоянии, в каком я здесь оставлен?
И тогда голос, который ко мне обращался, звуча в том, что оставалось от меня, так высказался:
– Человече, сын человеческий, хоть ты и низко пал из-за своей гордыни, ты не из тех дрожащих существ, которые пожирают время, утоляя отчаянный голод бесконечно повторяющейся пустоты. Твоя память, хоть она и погребена, вспоминает о близких тенях и о каком-нибудь садике. Таким образом, в самой глубокой глубине твоего изгнания остается в тебе эта память, которая тебя зовет. И я говорю тебе, человече, сын человеческий, что это уже не память, а это то, что остается в тебе живым от давних времен, всегда оновляемое, которое переживет и твое старение, и твою смерть. Прекрати подниматься! Прекрати казаться! Слушай!
Я стал слушать и, чтобы слушать, установил тишину в том, что оставалось от меня, и оно исчезло. Я слушал, оставшись в себе и вне себя не более чем слушающим ухом. И я слышал, очень далеко, музыку, которая была мне знакома, но которой я не слушал уже давно. Эта музыка была нежной и тихой, но так глубоко укорененной в моем естестве, что когда я слушал ее, мне казалось, мое сердце расколется, а вся кровь вытечет из моих вен.
Я сказал:
– Музыка, ты очень древняя, такая древняя, что это не моя память тебя слушает, и не память моего отца, и не память его отца, но память самого древнего человека, который с тобой знаком, скажи мне, о музыка, какое молчание играет тебя на своей флейте с той самой радостью, что и когда-то давно? Тогда в саду мы праздновали свадьбу, устроив пир. Возлюбленный был счастлив. Возлюбленная была счастлива. А ты, очень древняя музыка, ты рождалась из их любви, похожая на искрящийся источник, который перепрыгивает с камня на камень и освежает опаленную зноем равнину.