— Ну пожалуйста, товарищ Зощенко, выступите, не подводите нас, ведь Зеленый театр — это десять тысяч зрителей, — упрашивала его она.
Михаил Михайлович вторично отказался. И тогда бойкая дама запальчиво сказала:
— Мне совершенно непонятно, товарищ Зощенко, как вы, человек, так любящий свою славу, отказываетесь выступить в Зеленом театре?
— Почему вы думаете, что я так уж люблю свою славу? — заинтересовался Михаил Михайлович.
— А почему вы сами себе писали письма? Мой муж служил в НКВД, и там долго думали, почему вы сами себе послали в Ялту письмо. Сперва тщательно исследовали клочок газеты и, не обнаружив ничего, в конце концов сообразили, что письмо это вы послали из тщеславия, чтобы знали, что писатель Зощенко сейчас находится в Ялте. Девушка на почте прочтет фамилию адресата, расскажет, что вы здесь, своей подруге, та — другой, и так вся Ялта будет знать, что здесь отдыхает писатель Зощенко.
«И вот, — говорил Михаил Михайлович, — я, Сашенька, был несчастен и одинок, мне свет был не мил, а людьми все было понято совершенно иначе».
Мы долго в тот вечер сидели на бульварчике.
Михаил Михайлович говорил, что он убежден в том, что человек не должен менять давно сложившийся образ жизни. Резкое изменение образа жизни вышибает человека из седла. Он говорил, что и ранее замечал, что люди пьющие и сразу бросающие пить более двух лет не живут. Так же и курильщики, так же и люди, много и жадно работавшие, работавшие со страстью, вдруг выходя на пенсию или почему-либо другому лишившись своей работы, скоро скисают, и смерть приходит быстрее.
Он говорил, что много об этом думает и хочет об этом написать.
* * *
Мне вспоминается большой литературный вечер в Капелле, где среди других выступал и Михаил Михайлович. Он читал «Рогульку», и зал буквально валился от хохота, а он печально глядел на публику и с совершенно отсутствующим видом, без тени улыбки, читал свой рассказ.
Читал он мастерски.
На балконе юноша — точная копия Зощенко: такого же роста, худой, с блестящими волосами, со смуглым матовым лицом — сгибался в три погибели от хохота. Это был его сын, так поразительно похожий на него.
* * *
Как-то вечером ужинали у нас Михаил Михайлович и Чивилихин. Михаил Михайлович ел очень мало, а пил только пиво, которое любил. Шутили, смеялись. Кто-то вспомнил выдумку Байсенберга, что все науки делятся на мужские и женские — география, арифметика, геометрия и др.
Например, женская геометрия:
— Дорогая, почему ты сюда идешь? Лучше пойти наискосок.
— Но так, как я иду, гораздо ближе.
— Голубчик, но геометрия нас учит, что по диагонали путь короче.
— Я не знаю твоей геометрии, я всегда так хожу, и тут гораздо ближе.
Женская арифметика:
— Дорогой, дай мне двести рублей.
— Миленькая, но у меня нету.
— Как нету? Ведь вчера ты получил две тысячи.
— Ну и что же? Мы послали маме, выкупили из ломбарда твою шубу, отдали долги. Ну возьми карандаш и посчитай.
— Не буду я заниматься твоими дурацкими подсчетами. Я знаю, что, если вчера было две тысячи, сегодня не может не быть двести рублей.
Михаил Михайлович беззвучно смеялся.
— А вот хотите, — сказал он, — я вам расскажу о женской лжи? Когда-то у меня была возлюбленная, имевшая мужа-ревнивца, который старался ее не отпускать никуда ни на шаг. Несмотря на это, она ухитрялась со мной встречаться, придумывая различные уловки. Так, однажды она сказала дома, что у нее уезжает подруга, которую она должна проводить на вокзал, а сама пришла ко мне.
И вот, сидя в рубашечке на краешке стола, она звонит мужу и сладким голосом говорит, что только что отошел поезд и она скоро будет дома. «Но поезд отходит в десять часов пять минут, а уже одиннадцать», — резонно замечает муж. «Не знаю, как по твоим, — запальчиво говорит она, — но по вокзальным десять».
Саня вспомнил, что накануне мы читали «Историю моей болезни» — один из наших любимых рассказов. Чудная, умная и лукавая проза.
— А ведь «выдача трупов с трех до четырех», — сказал Михаил Михайлович, — не мной придумано. Такое разве придумаешь.
Он сказал, что это объявление читал своими глазами в приемной Куйбышевской больницы.
* * *
Август 1946 года. Саня в Корее. Я работаю в секторе пропаганды Союза писателей.
В аппарате Союза и среди писателей страшное волнение — всех писателей и издательских работников вызывают в Смольный, где будет делать доклад Андрей Александрович Жданов. Составляются списки, заготавливаются пропуска. Я иду к Сергееву и объясняю ему, что так как Саня в Корее, то я должна во что бы то ни стало тоже быть в Смольном, чтобы самой все видеть и слышать, дабы иметь возможность все ему рассказать.
После моих упорных просьб пропуск я получаю.
Серенький августовский день. Недавно прошел дождь, и широкая лестница Смольного еще не просохла. Вереницей идут писатели. Взволнованные, тревожные лица.
У входа милиционеры проверяют пропуска. В вестибюле — снова проверка. У лестницы — снова.
Вот открываются двери, и все входят в исторический зал Смольного. Входят чинно, без толкотни. Тихо садятся. Все места заняты.
На трибуне Андрей Александрович Жданов — представительный, полнеющий, с залысинами на висках, с холеными пухлыми руками. Он говорит гладко, не по бумажке, стихи цитирует наизусть. Все, что он говорит, ужасно. С каждой его фразой напряжение все более и более возрастает. В зале тревожная, щемящая тишина. Все боятся посмотреть друг на друга. Я вижу, как у Шварца ходуном ходят руки.
Ни Зощенко, ни Ахматовой в зале нет.
Вот Жданов кончает свой доклад, маленькими глотками пьет воду и садится, приглашая писателей высказываться.
Долго никто не решается выступить первым. Наконец на трибуне вырастает высокая, статная фигура Николая Федоровича Григорьева. Несмотря на мужественный вид, он, заикаясь, начинает что-то лепетать о детской литературе, все время поворачиваясь к залу спиной. С детской литературы он быстро перескакивает на другое и объясняет, как это нехорошо, что писателям у нас слишком много дано благ — у них и закрытые распределители, и лимиты, и квартиры. И все это зря. И все это надо в корне изменить.
После него на трибуну вползает толстенький Николай Никитин. Серый костюм на нем слегка тесноват и подчеркивает его полноту.
Сквозь стекла очков он беспомощно оглядывает зал, потом поворачивается, переводит глаза на Жданова и говорит, обращаясь уже не к сидящим в зале, а только к одному Жданову. От волнения он путает его имя и отчество и дважды, обращаясь к нему, называет его Александром Андреевичем. Он говорит захлебываясь, путаясь, и вдруг, обрывая себя на полуслове, говорит, что ему трудно выступать с этой эстрады, и тяжело спускается в зал.
Бедняга — трибуну, с которой в былые дни выступал Владимир Ильич Ленин, он назвал эстрадой.
Это было страшное и жалкое зрелище.
Я все старалась запомнить, чтобы рассказать Сане.
* * *
И вот во всех газетах опубликовано постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Весь город только об этом и говорит.
В Союзе собрания за собраниями.
Газеты пестрят статьями.
Постановление изучают. Все должны его знать.
Вернувшись домой из детского садика, маленькая Анька Каминская вбежала в комнату Анны Андреевны и, лукаво улыбаясь, сказала:
— Акума, а я знаю один секрет! Я тебе его сейчас скажу.
Потом порывисто нагнула голову Анны Андреевны и в самое ухо прошептала:
— Секрет — это Зощенко и Ахматова.
Что она хотела сказать, что ее пятилетний ум думал по этому поводу, установить не удалось.
Рассказывают, что в бакалее стояла за чем-то большая очередь. Очередь гудела, толкалась и переругивалась. Всем было некогда, и все дружно ругали директора магазина, создающего очереди. Он и пьет, и ворует, и вообще его давно пора посадить в тюрьму.