У Симонова это бывало: держался, держался — и в самый последний момент скисал, не выдерживал давления, а давление на него, конечно, было огромное.
Первую любовь не забываешь, первое разочарование тоже. Не раз потом, встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о том собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал, — домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали… В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.
Однажды, при мне, к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились — в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. «Врать не хочу, — запинаясь сказал он, — а говорить, что думаю, — не могу. Вот так». Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много.
Мне казалось, что это только я, новобранец, так болезненно воспринял это собрание, так глубоко засело оно у меня в памяти. Немало ведь смертельных проработок происходило и в прежние годы в этом же зале. Изничтожали формалистов, космополитов, сторонников Марра, Веселовского, еще каких-то деятелей, отлучали, поносили за преклонение, за связь с «ленинградским делом»… Однако то собрание с Зощенко потрясло и бывалых, все видавших ленинградских писателей.
На сцене стоял большой портрет M. M. Зощенко, под портретом — корзины цветов. Я открывал торжественное заседание, посвященное его юбилею, и речь у меня не получалась, мешало воспоминание. И мне хотелось отыскать там, слева, у стены, себя молодого. Или хотя бы моих соседей. Впрочем, кое-кто из сидящих в зале должны были вспомнить, я высмотрел некоторых, они громко хлопали, смеялись, милые горячие почитатели выдающегося советского сатирика. Один из них сидел в третьем ряду, солидный, в перерыве подошел ко мне:
— Прекрасный вечер. Я бы тоже хотел выступить и поделиться.
— О чем?
— Ну, как же, ведь уже немного осталось нас, тех, кто близко знал Михаила Михайловича.
— А вы помните, как тут его прорабатывали?
Он наморщил лоб, потом обрадованно закивал:
— Как же, еще бы.
— Тогда вы его не поддержали, не аплодировали ему.
Он изумленно посмотрел на меня, улыбнулся снисходительно:
— Что вы, тогда это нельзя было.
— А теперь можно?
— Можно и нужно, — назидательно сказал он, — справедливость восторжествовала, и мы должны…
— Вы об этом хотите сказать?
— Нет, зачем, я лучше расскажу, как мы дружили, я ведь ему шкаф одолжил.
— На следующем юбилее, — сказал я. — У нас уже все полно.
— Что значит полно? — оскорбленно подхватил он и весь изготовился к бою.
— Видите ли, — тихо сообщил я, — список выступающих согласован.
Это он понял, тут он возражать не посмел, и мы разошлись.
На вечере выступали Валентин Катаев, Сергей Антонов, Леонид Рахманов, рассказывали о давних молодых проделках «Серапионовых братьев», о вещах веселых, трогательных. Ведь был тот же зал ленинградского Дома писателя. Наверху, под потолком, резвились гипсовые амуры, такие же пухлые, кудрявые, нестареющие. Как и тогда, зал был битком набит, толпились в дверях, стояли вдоль стен.
Никого из тех, что проводили то собрание, не было уже в живых. Почему так бывает, думал я, что, когда приходит время, устыдиться уже некому и спросить не с кого…
Из выступлений получалось, что те известные события доконали M. M. Зощенко и в последние годы он был сломлен, раздавлен. Я пытался показать, что это было не совсем так. Попробовал процитировать его выступление. И тут я обнаружил, что текст, который, казалось, навсегда врезался в память, исчез, неразличимо расплылся, осталось впечатление.
После юбилея я обратился в архив, в один, в другой. Стенограммы выступления Зощенко нигде не было. Числилась, но не было. Она была изъята. Когда, кем — неизвестно. Очевидно, кому-то документ показался настолько возмутительным или опасным, что и в архивах не следовало его держать. Копии нигде обнаружить тоже не удалось. Сколько я ни справлялся у писателей, как водится, никто не записал. Понимали, что произошло нечто исключительное, историческое, и не записали по российской нашей беспечности.
Однажды, сам не знаю почему, я рассказал знакомой стенографистке, что тщетно много лет разыскиваю такую-то стенограмму. Моя знакомая пожала плечами: вряд ли, не положено ведь оставлять себе копии, особенно в те годы это строго соблюдалось. На том кончился наш разговор. Через месяца два она позвонила мне, попросила приехать. Когда я приехал, она, ничего не объясняя, протянула мне пачку машинописных листов. Это была та самая стенограмма выступления Михаила Михайловича. Откуда? Каким образом? От стенографистки, которая работала на том заседании. Удалось ее разыскать. Стенографистки хорошо знают друг друга.
К стенограмме была приложена записка:
«Извините, что запись эта местами приблизительна, я тогда сильно волновалась, и слезы мешали».
Подписи не было. И моя знакомая ничего больше рассказывать о ней не стала, да и я не стал допытываться. Я пытался представить неизвестную мне женщину, которая тогда на сцене сбоку, за маленьким столиком, работала, не имея возможности отвлечься, посмотреть на Зощенко, на зал, вникнуть в происходящее. И, однако, лучше многих из нас поняла, что Зощенко не мимолетное явление, что речь его не должна пропасть, сняла себе копию, сохраняла ее все эти годы…
Ю. Нагибин
О ЗОЩЕНКО[68]
Мои воспоминания о Михаиле Михайловиче Зощенко крайне скудны, но ведь говорил же Пушкин, что любая подробность из жизни великого человека драгоценна.
Я видел Зощенко трижды: мальчиком на вечере в Политехническом музее, зрелым человеком — в его ленинградской квартире на канале Грибоедова; в последний раз я видел не Зощенко, а его маленькое тело в большом, тяжелом гробу, когда пришел проститься с ним на улицу Воинова, в ленинградский Дом писателей. Каждая из встреч была по-своему значительной. И один раз я говорил с ним по телефону, это тоже было значительно и очень грустно.
Вечер в Политехническом музее состоялся где-то в середине тридцатых. К этому времени уже открылось, что Михаил Зощенко не смешной, а страшный писатель. Уходящая вверх аудитория была битком набита, а на крошечной сцене, где еще недавно разыгрывал свои блистательные спектакли театр «Семперанте», сидели избранные: писатели, режиссеры, актеры — гости Михаила Михайловича, среди них — молодые, красивые, очень элегантные Илья Ильф и Евгений Петров и тоже молодой Игорь Ильинский в больших роговых очках.
Читал М. Зощенко три рассказа, меня особенно поразил тот, которого я никогда не встречал в его книгах. Это был рассказ об ответственном работнике, захотевшем проверить преданность своих подчиненных советской власти. Его томила мысль, что они не так уж сильно ее любят, больше притворяются. Моей памяти хватает лишь для импровизации на тему рассказа. Кажется, он повесил в учреждении портрет государя императора и монархические лозунги, во всяком случае, повернул дело так, будто произошла реставрация. К его горю, удивлению и гневу, служащие, наиболее хорошо устроившиеся при советской власти, первыми поддались на провокацию, за ними последовали все остальные, кроме жалкого, плохо оплачиваемого счетовода (или кассира). Тот один остался без позы верен «алому стягу своих республик», хотя ничего хорошего от жизни не видел. Растроганный начальник взял его за белы руки, повел в кабинет… дальше в памяти пустота. Кажется, в конце рассказа говорится, что начальнику крепко досталось за его социальный эксперимент.