Правда, Шостакович был намного моложе, другого поколения, гибкий, стойкий, многоплановый. Не буду сравнивать их таланты, дело не в этом, а в какой-то общности судеб. И эта новая реабилитация, которая, по мнению Зощенко, восстанавливала честь и достоинство музыкантов (в частности, Шостаковича), никак его не коснулась. Он остался один — под сомнением, непрощенный (а вины своей он, естественно, никакой не чувствовал), не возвращенный вместе с другими к норме.
Одним словом, когда он появился у нас, мы с М. Л. были поражены его тягчайшим душевным состоянием. Он был чудовищно мрачен и угнетен и сразу же заговорил об этом новом постановлении, о том, что к нему несправедливы, о том, что он один остался «нереабилитированным».
Мы его успокаивали, как могли, говорили, что дело его давно решено, что не было надобности еще раз его ворошить, ссылались на Ахматову. Но почему-то с Ахматовой он не связывал свою судьбу, а все возвращался к Шостаковичу. И опять говорил, что нигде не напечатано о нем, как о музыкантах, то есть что отношение к нему было неправильным.
Просидел он у нас в тот вечер очень долго — кажется, часов до двух. М. Л. исчерпал все доводы и убеждения. Зощенко сидел весь черный и говорил, говорил, говорил…
К концу вечера М. Л. все же как будто удалось его успокоить, что-то объяснить, дать какую-то перспективу. Мы очень сердечно, по-дружески простились и даже поцеловались на прощание, чего у нас, вообще-то, не водилось.
Когда он ушел, мы почувствовали себя совершенно опустошенными. Было очень грустно и беспокойно, но мы беспокоились о его душевном состоянии, а не о его здоровье — нам казалось, что оно уже восстановлено.
А через две недели мы узнали, что Зощенко умер.
Хочу записать еще вот что. Вера Вл. показывала мне первые «опусы» Зощенко, писанные им еще до Дома искусств и, очевидно, до контактов с Горьким и с литературной средой. Там те персонажи, которых он потом высмеивал, фигурируют в качестве «романтических» героев. Они узнаваемы, но разноплановы. По-моему, эта эволюция очень интересна с точки зрения зощенковской литературной биографии. Я говорила об этом Юрию Томашевскому, но он никак не отреагировал и это не нашло отражения в его работах о Зощенко. А мне кажется, что это очень интересно и важно для литературной биографии писателя.
E. Полонская
МОЕ ЗНАКОМСТВО С МИХАИЛОМ ЗОЩЕНКО[36]
Когда начинаешь писать о прошлом, одно воспоминание тянет за собой другое. Вспоминаешь людей, места, где их встречал, улицы города — все вспоминается очень ясно, но очень уж трудно ориентировать это во времени.
Девятнадцатый, двадцатый, двадцать первый годы, полные событий, прошли так быстро, что только по отдельным деталям, штрихам, которые приходят на память, говоришь себе: «Это, вероятно, было тогда-то!»
Помню переполненный людьми трамвай номер пять — «Волково кладбище — Гавань».
Ездили тогда по железной дороге и в трамваях бесплатно. Трудно было втиснуться в вагон и так же трудно выйти из него. На подножках гроздьями висели пассажиры, цепляясь одною рукой за поручень, а другой — за соседа. На трамвайной «колбасе» ездили не только мальчишки, но нередко и весьма солидные взрослые люди. Почти все пассажиры были одеты в шинели или в пальто, сшитые из старого защитного материала, который за годы войны обтерся и приобрел лоск, побелев на швах. На головах были кепки или военные фуражки без значков.
Так как я ехала до гаванского кольца, у меня хватило времени, чтобы прочитать все объявления, которыми были сверху донизу обклеены стекла вагона. И вот среди всевозможных реклам, призывов и извещений об открытии самых различных студий — театральных, вышивальных, акробатических — я прочла о том, что издательство «Всемирная литература» открывает кратковременные курсы для переводчиков. В тот же день вечером я была на Литейном проспекте в доме двадцать восемь, где помещалась канцелярия курсов.
Мне предложили на выбор четыре отделения: прозы, поэзии, переводов и критики. Во главе каждого из отделений стояли известные писатели. Одновременно со мной на курсы пришло несколько человек, большей частью в шинелях и только двое в штатских пальто.
Высокий, широкоплечий, белокурый, голубоглазый, с открытым лицом и медлительными движениями — таков был один из них, а другой — смуглый, среднего роста брюнет. Они оба записались на отделения прозы и критики, а я выбрала поэзию и критику, хотя, собственно говоря, мне хотелось записаться на все отделения. Я услышала тут и фамилии обоих: Груздев и Зощенко. Мы вышли вместе, и темноглазый сказал мне: «Очень удобно, что занятия на курсах вечерние». Мне это тоже было удобно.
Тут же я узнала от Зощенко, что он служит в милиции: «писарем» — сказал он.
С обоими я стала встречаться на занятиях Корнея Ивановича Чуковского, руководителя отделения критики. На первом же занятии он рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства «Всемирная литература», которое задумало ознакомить русского читателя в образцовых переводах с лучшими произведениями народов всего мира.
Корней Иванович сразу подверг сомнению, что мы все будем заниматься переводами, и действительно, как выяснилось из разговора, не переводы привлекали нас сюда. Во всяком случае, большую часть из нас. Среди молодежи были люди, прошедшие через войну — империалистическую и гражданскую, и многие из них мечтали написать о том, что они видели в жизни. Именно это желание и привело их в «школьные комнаты дома Мурузи» на углу Литейного проспекта и Спасской улицы.
Наши курсы помещались во втором этаже, в бывшей барской квартире. Мы занимали две «классные» комнаты. Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно было сидеть, и застекленные книжные шкафы, полные французских, немецких и английских книг.
Корней Иванович Чуковский вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, и предлагал нам включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству «Всемирная литература» нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. Лишь много позднее я узнала, что у издательства не было отбоя от предложений «перевести что-нибудь» или «снабдить какую-нибудь книжечку вступительной статьей». После долгих месяцев саботажа изголодавшиеся бывшие решили «подработать на культурных мероприятиях большевиков», использовать свое знание иностранного языка, полученное от бонн и гувернанток, совершенно не подозревая того, что перевод есть искусство, требующее литературного дарования и безупречной грамотности.
Корней Иванович в то время работал над проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих тем предложил нам написать статью о трех только что вышедших томах его стихотворений. Все темы, кроме блоковской, были быстро разобраны. Без темы остались Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам написать «основательную», как он сказал, статью о Блоке вдвоем, включив туда же разбор стихотворения «Скифы» и поэмы «Двенадцать», о которых тогда много спорили.
Не без страха я согласилась взять на себя разбор третьего тома стихов Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома. В ответ Михаил Михайлович (к этому времени я уже знала, как зовут Зощенко) что-то пробурчал — по-видимому, он согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать.
Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает.
Я взялась за третий том, перечла стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности. Впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открылось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам тогда стихи Блока «К музе»: «Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть…» Я бывала на вечерах, где выступал Блок. В самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастною ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей.