Ну и так далее, в том же громыхающем, громокипящем духе. Что непонятно? О чем спор? Потом в стилистике этого «отвратительного, тошнотворного, кровавого паскудства» будут составляться бесчисленные расстрельные письма, письма с одобрениями массовых арестов и расправ. Горький не просто не возражал против этого режима – он дал ему логику, лексику, выдумал универсальное обоснование, и этот его путь вполне логичен: он был не из тех, кто изменяет своим принципам, и всякая перемена личных взглядов давалась ему мучительно. Как он решил в двадцатых, что нет силы, кроме большевиков, которая была бы способна спасти Россию, – так с этой платформы никуда и не сдвинулся. Это достойно не только порицания, но и уважения, – не будем же лукавить.
10
Он был уже священной коровой, и покритиковать его в печати было немыслимо. Те, кто пытался возражать на его собственную ругань, – Белый, ошельмованный им за блестящий роман «Маски», те же Серафимович, Панферов, Васильев – прежде всего благодарили за критику и только потом лепетали оправдания. Правда, есть в советской литературе один замаскированный, но весьма сильный выпад против него; удар нанесли отважные Ильф и Петров в 1931 году, в предисловии к «Золотому теленку».
«– Скажите, – спросил нас некий строгий гражданин из числа тех, что признали советскую власть несколько позже Англии и чуть раньше Греции, – скажите, почему вы пишете смешно? Что за смешки в реконструктивный период? Вы что, с ума сошли?
После этого он долго и сердито убеждал нас в том, что сейчас смех вреден.
– Смеяться грешно! – говорил он. – Да, смеяться нельзя! И улыбаться нельзя! Когда я вижу эту новую жизнь, эти сдвиги, мне не хочется улыбаться, мне хочется молиться!
– Но ведь мы не просто смеемся, – возражали мы. – Наша цель – сатира именно на тех людей, которые не понимают реконструктивного периода.
– Сатира не может быть смешной, – сказал строгий товарищ и, подхватив под руку какого-то кустаря-баптиста, которого он принял за стопроцентного пролетария, повел его к себе на квартиру.
Повел описывать скучными словами, повел вставлять в шеститомный роман под названием: «А паразиты никогда!»
Дайте такому гражданину-аллилуйщику волю, и он даже на мужчин наденет паранджу, а сам с утра будет играть на трубе гимны и псалмы, считая, что именно таким образом надо помогать строительству социализма».
Горький тут узнается во всем: и в шеститомном романе о революции (авторы утрируют, он писал четырехтомный, но про скучные слова не говорил тогда только ленивый, даже Безыменский высунулся с эпиграммой: «Клим Самгин» неплохая штука, но боже мой!»). И в том, что сам Горький признал советскую власть позже многих, кого теперь критиковал. И в том, что почти сразу по возвращении в СССР сказал: мы много говорим о своих недостатках, но мало и плохо – о наших достижениях. Даже придумал журнал «Наши достижения», где и публиковал собственные вполне аллилуйные очерки. И уж конечно, горьковские пролетарии действительно больше похожи на кустарей-одиночек (а тема баптистов и прочих сектантов ему традиционно была близка – как раз незадолго до «Теленка» вышла третья часть «Самгина» с огромной сценой хлыстовских радений). Конечно, это весьма острая шпилька, да еще с намеком на старые горьковские грехи, – но ведь и Горький со своими беспрерывными восхищениями «этими сдвигами» успел надоесть людям, которые наблюдали жизнь и сдвиги не из окна автомобиля, а ощущали непосредственно шкурой. Те же Ильф и Петров прожили в Одессе и Москве голодные и кровавые послереволюционные годы и уж как-нибудь знали о реконструктивном периоде побольше строгого гражданина. Этот выпад был хорошо зашифрован – предисловие спокойно переиздавалось до 1946 года, пока переиздания дилогии о Бендере специальным постановлением не были признаны политически ошибочными.
11
В тридцатые Горький вновь активно занялся драматургией. Только теперь становится понятно, что его театр – по преимуществу агитационный, пропагандистский, что к драме он обращается не тогда, когда ему надо разобраться в себе или реформировать жанр, а тогда, когда нужно срочно что-то объяснить массам в максимально доходчивой форме. Удачи у него здесь возникают скорей случайно – когда автор имел в виду что-нибудь простое и прагматичное, а получилось у него, в силу таланта, неоднозначное и будящее мысль. Пьесы тридцатых годов, за исключением «Булычова», не представляют собою ничего выдающегося, хотя на советской сцене они держались долго.
В «Егоре Булычове и других» – из этой пьесы Сергей Соловьев впоследствии сделал еще и очень неплохой фильм с Михаилом Ульяновым в главной роли – по крайней мере есть что играть: не старый, крепкий купец-миллионщик смертельно болен и не желает мириться с биологической обреченностью, в которой, впрочем, слишком проглядывает классовая. Эта смертельная болезнь сильного человека – так же, как и гибель Игната Гордеева и Ильи Артамонова, – выступает метафорой его роковой неуместности в мире ничтожеств, погибшей силы, направленной не на то. На что ее надо было направить Фоме Гордееву, сыну Игната, – Горький еще не понимал; в двадцатые годы, сочиняя «Дело Артамоновых», он уже отлично видел – или полагал, что видит, – альтернативу артамоновскому «делу»: большевизм – вот куда надо идти человеку сильному и цельному. «Егор Булычов» – вечная горьковская коллизия: сильный и обаятельный герой, пропадающий ни за что. Правда, герои, занятые правильным делом, у Горького почему-то всегда необаятельны: о Павле Власове сказать нечего, правоверный большевик Кутузов из «Жизни Клима Самгина» решительно ничем не запоминается читателю, а в «Егоре Булычове» главному герою и вообще никто не противостоит. Горький и рад бы вписать туда революционера, но вся художественность, вся изобразительная сила ушла на Булычова, и революционер тут, по большому счету, не нужен: «Булычов» – драма не борьбы, а обреченности. Действие происходит вскоре после начала Первой мировой войны, Булычов отлично понимает, что война – ошибка, и притом такая, от которой империя неизбежно погибнет; предчувствие собственной гибели накладывается на неумолимые эсхатологические догадки. Как ни странно, «Булычов», написанный в 1930–1931 годах, по большей части в Сорренто, – автобиографическая, едва ли не исповедальная вещь, и в этом смысле единственная: прочие сочинения тридцатых годов идеологичны насквозь. Булычов почти дословно повторяет слова Горького о том, что плоха медицина, не умеющая справиться со смертью. Здесь опять звучит старая тема, впервые намеченная еще в «Девушке и смерти»: как так – общая участь?! Этого не может быть! Горький всегда был болезненно озабочен тайной умирания, написал об этом одну из лучших своих зарисовок – короткую новеллу «Умирание» 1919 года, в которой описал, как у него на глазах, в кухне, тесной и полной тараканов, в полном сознании умирает умный и трезвый человек, и у рассказчика, присутствующего при его последних минутах, не находится ни одного утешения, ни одного слова, которое не показалось бы оскорбительной фальшью рядом с такой окончательной истиной, как смерть. Это вглядывание в предел, за которым, по твердому горьковскому убеждению, ничто, а вместе с тем и окончательного «ничто» он допустить не хочет, потому что иначе все обессмысливается, – составляло предмет его неотступных размышлений, столь болезненных, что даже и в прозу он старался эти мысли не допускать. Мучительное неприятие смерти могло со стороны показаться трусостью, а у Горького ведь не трусость – у него, если угодно, онтологический, бытийственный спор с мироустройством. Видимо, эта же сосредоточенность на тайне смерти и бессмертия привлекала его в Толстом, и не зря, объясняя причины этой толстовской сосредоточенности, он в чем-то пробалтывался и о себе: как это – я, и умру?! Я, вмещающий столько, столько помнящий и умеющий! «Егор Булычов» формально – история про обреченное царство и обреченного человека в нем, а по сути – вопль протеста против собственной участи. Именно поэтому тут никакой революционер и невозможен: с социальным-то строем он справится, а с биологическим законом что сделает? Именно отсутствие положительного революционера, заметим, делает «Булычова» одной из самых точных пьес о гибели империи: не большевики ее погубили, их роль пренебрежимо мала – она пала сама. Именно поэтому Горький категорически запретил вахтанговскому постановщику пьесы, Борису Захаве, использовать найденный им финал, в котором за окном поют «Марсельезу», как бы отпевая Булычова и приветствуя новый мир. Этот финал, обиженно замечает Захава, всем в театре очень понравился. Но Горький отверг его категорически – пьеса не про «Марсельезу», а про то, что весь мир непоправимо сдвинут, нет вокруг ни одного надежного, умного и просто порядочного человека. И это тоже показательно: обреченному не поможет никто, надеяться не на кого, каждый умирает в одиночку. Все это делает «Булычова» сильной пьесой – может быть, сильнейшей из написанных в СССР в тридцатые годы, до леоновской «Метели»; но Горький, сам испугавшись художественного результата, срочно приписал к «Булычову» вторую часть – пьесу «Достигаев и другие», где уже вовсю действует большевик Рябинин, а в финале появляется Бородатый солдат. Пьеса заканчивается обыском – это, кстати, характерное явление для тогдашней драматургии: обыск и арест в финале «Зойкиной квартиры» Булгакова, арест и обыск в финале «Сомова и других» (эту пьесу Горький не дал ни в печать, ни на сцену), ну и «Достигаев» венчается обыском, причем авторская характеристика Бородатого солдата в разговоре с вахтанговцами, репетирующими пьесу, весьма любопытна.