Литмир - Электронная Библиотека
A
A

13

В августе 1921 года Горький наконец уступил ленинским настояниям и выехал в Гельсингфорс – с чадами и домочадцами, но без Андреевой. Так началось его почти двенадцатилетнее (с перерывом на празднование юбилея в 1928 году) изгнание – самое плодотворное в литературном отношении время. После Гельсингфорса он оказался в Берлине, где затеял было журнал «Беседа» – силами эмиграции и российских писателей. Иллюзии насчет того, что граница еще не пересечена окончательно, что есть надежда на объединение русской литературы, сохранялись у него долго, да, собственно, границы и были относительно прозрачны до самой смерти Ленина, и сменовеховская газета «Накануне» свободно проникала в Россию, печатая и уехавших, и оставшихся, и сами возвращенцы могли – как Алексей Толстой – рассчитывать на прощение, если готовы были беззаветно служить интересам новой России. Но журнал «Беседа» вышел в количестве всего шести номеров, и Горький был жестоко разочарован отказом советской цензуры допускать журнал в РСФСР. Он начал печатать в этом издании свой новый цикл рассказов – частью автобиографических, частью выдуманных – и надеялся, что теперь наконец будет писать по-новому: экономно, точно, без лишних деталей и персонажей, избыток которых критика вечно ставила ему в вину. Он даже опубликовал один из рассказов – «Рассказ об одном романе» – под псевдонимом, чтобы проверить, легко ли опознается эта новая манера. Идея принадлежала Ходасевичу: он в это время сильно сблизился с Горьким, жил рядом с ним в немецком городке Саарове вместе с молодой красавицей Ниной Берберовой, которую вывез из России, оставив там жену. Ходасевич в споре с Горьким защищал беспристрастность критика Юлия Айхенвальда, – Горький же настаивал, что Айхенвальд не любит его именно за то, что он Горький, а не за собственно тексты. В результате «Рассказ об одном романе» вышел под псевдонимом «Василий Сизов», и Айхенвальд, к вящей горьковской радости, изругал обладателя псевдонима, то есть подтвердил свою литературную честность. Впрочем, правду сказать, – трудно не узнать льва по когтям и в этой новой горьковской прозе. Да, она скупей, экономней, точней, мучительней, если угодно, откровенней в деталях, – но это прежний Горький, особенно чувствительный и памятливый ко всему, что оскорбляет его представления о человеке, ко всему уродливому, унизительному, извращенному.

Интересно, кстати, его сближение с Ходасевичем – его симпатии и антипатии позволяют поразительно точно понять его собственное состояние; умел он выбирать спутников по себе, ничего не скажешь. В девятисотые – сближение с Чеховым, Андреевым и Буниным, после революции – с Блоком, после эмиграции – с Ходасевичем… В Ходасевиче не было блоковского романтизма, блоковского упоения гибелью: это, как говорит у Толстого француз о князе Андрее, «субъект нервный и желчный», и Шкловский – сам не подарок – не зря писал, что у Ходасевича «муравьиный спирт вместо крови». Вот уж у кого не было иллюзий – правда, в отношении других; сам он в воспоминаниях, составивших книги «Некрополь» и «Белый коридор», всегда умнее, дальновиднее и благороднее современников, даже тех, которых любит. Ходасевич в самом деле исключительно умен и желчен – за что после разрыва получил от Горького такую же язвительную характеристику: всю жизнь, мол, проходил с крошечным дорожным несессером, делая вид, что это чемодан. Может быть, масштаб дарования Ходасевича в самом деле был не таков, чтобы автору сходили с рук столь резкие оценки и ядовитые суждения, но даже если бы он не был крупным поэтом, писавшим стихи высокого классического строя о свихнувшейся русской реальности и европейской послевоенной ночи, его ум и прозорливость вне сомнений; Ходасевич – лучший мемуарист и критик русской эмиграции. Трагическое разочарование, ужас всеобщей разобщенности, смертельно оскорбленная надежда – вот его темы; ужас перед расчеловечиванием мира, перед утратой того единственного, ради чего стоит терпеть человечество вообще, – вот доминанта его лирики, и Горький в 1922 году ощущает мир и себя примерно так же. Он нуждался в это время в спокойном и умном собеседнике, который помог бы ему с предельной четкостью сформулировать новую жизненную философию после петроградского хаоса; и скоро Горький эту философию формулирует – она сводится к роковой этической недостаточности человека, к необходимости его пересоздать. Если начал он с восторгов в адрес человеческой природы, если продолжил мечтой о том, что человек должен теперь заново создать Бога, – то в двадцатые годы, в эмиграции, пришел к синтезу: прежний человек доказал свое этическое банкротство. Пора создать нового, и на кого здесь опираться – пока неясно. Сначала надо с небывалой силой описать уродство и мерзость прежнего мира; и книга «Заметки из дневника. Воспоминания» вся полна описанием жутких картин человеческого безумия. Горький словно решился, как и предупреждал в предисловии, выбросить из головы все, что отягощает его память наиболее мучительно и настойчиво; и книга получилась страшная – ни до, ни после он не писал так кратко и сильно. Пафосом своим она напоминает стихи Ходасевича тех же времен – «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума…». Или: «Счастлив, кто падает вниз головой: мир для него хоть на миг, но иной». Это не значит, что в мире, изображенном Горьким, нет места человечности. Есть – но участь ее плачевна, а главное, она никого не спасет.

14

Вообще «Рассказы 1922–1924 годов» и «Заметки из дневника» – лучшие его книги за всю жизнь: за ними чувствуется огромное, недавно пережитое страдание и страшная усталость от него. В «Отшельнике» появляется добрый утешитель, отличный от Луки, – тот утешал из самомнения, ради того, чтобы ему поклонялись и от него зависели, а этот похож на доброго лесного бога, которому всех бесконечно жалко. Та же мучительная, надрывная жалость переполняет лучший рассказ Горького – трехстраничную «Мамашу Кемских», о гимназистке, влюбившейся в пьяницу и буяна, изуродовавшего себя попыткой самоубийства. Она родила ему пятерых сыновей и теперь неустанно добывает пропитание на всю семью, высыхает, сходит с ума, становится посмешищем для города, – а город смотрит на ее страдания с равнодушной усмешкой, вечной усмешкой всякого русского Окурова. За один этот рассказ, написанный с необыкновенной музыкальной силой и композиционной точностью – куда «Старухе Изергиль»! – Горький заслуживал бы памятника.

«При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и „мамаша“ с детьми забилась в две.

Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:

– Все распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали…

Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:

– Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно, говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много раз». Конечно, это – глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто похитить не может, Россия – не лошадь, ее цыгане не своруют.

Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских», жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда что-то нашептывала.

Как молитву твердила, хотя – злая.

Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не пускали ее к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию. Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни, грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова, выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; ее даже будто бы не преследовали за воровство.

– Разве иногда побьют маленько, но чтобы в полицию отправить – никогда! Жалели ее.

Горожан удивляло, что она не просит милостыню, ее даже уважали за это, но никто никогда не помогал ей жить.

– А – почему? – спросил я.

– Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда, хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвертый год, стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И – как вы думаете – на чем? Представьте себе – на детях! «Дети мои, – кричит, – на царства рождены: Борис – царь польский, Тима – болгарский, Саша – греческий царь», – вот как она! А мы этих царей бьем, они все в мать пошли – воры. Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребенком, Тимофей – дурачок, Александр – глухонемой, еще один, меньшой, тоже выродок. Главное – все воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек вышел, он бойцом на бойне работает».

35
{"b":"104003","o":1}