В этом смысл инвентаризации, которой Горький подвергает мир, и Россию в особенности: рассказать, не дать кануть бесследно – уже значит наделить хоть каким-то смыслом. А другого смысла, может быть, и нет. Автор мучительно тяготится грузом полуслучайных, хаотических сведений – но никуда не может сбежать с добровольной каторги протоколирования, фиксации жизней, от которых ничего больше не останется.
«Отчаянно много знаю я анекдотов. Я оброс ими, точно киль корабля моллюсками, и это мешает мне плыть к совершенной истине так быстро, как я хотел бы. Истина же необходима мне: как всякий уважающий себя человек, я хочу быть похороненным в приличном гробе».
Жаль только, что истина – в том числе и художественная – представлялась ему лишь приличным гробом, лишь очередной выдуманной условностью: в сущности, рассказ ведь еще и о том, что истина недостижима, что правды об умершем никто никогда не узнает, как не знаем мы ее и о себе самих. Эта вполне релятивистская, но в чем-то весьма человечная мысль послужила толчком для многих европейских романов, выросших из горьковского приема – из реставрации анонимной биографии; так сделан чапековский «Метеор» – один из лучших чешских романов, так же придуман роман Майкла Ондатже «Английский пациент», прославившийся благодаря оскароносной экранизации. Рассказ – в особенности поэтическая вступительная часть, где и формулируется художественная задача, – сильно повлиял на европейскую прозу; в России его мало кто заметил.
2
Зато «Дело Артамоновых» было встречено единодушным восторгом – главные комплименты достались стилю, лапидарному и простому. «Дело Артамоновых» – в самом деле очень простой роман, с яркими персонажами и наглядной моралью. Это не столько русские «Будденброки», сколько уплощенная их версия; однако в чем «Артамоновым» не откажешь – так это в увлекательности изложения и лаконизме. С идеологией тоже все в порядке, и это доказывает, что сколь бы ни сокрушался Горький о бессмыслице человеческого существования, каких бы горьких слов ни говорил о горькой участи человека на свете, – а марксизм оставался-таки для него руководством к познанию мира: роман повествует об истории русского капитализма, о его кратковременном расцвете, бурной молодости и неизменном крахе под ударами сознательного пролетариата. То есть эмигрантским писателем Горький не был и быть не собирался – его роман вполне годится в качестве иллюстрации к ленинскому «Развитию капитализма в России». Правда и то, что историй, подобных артамоновской – со стремительным восхождением бывшего крепостного в первые ряды российских фабрикантов, – было множество.
Уже в 1927 году он принял твердое решение возвращаться в СССР. Есть версия, согласно которой его обрабатывали через сына Максима, у которого были многообразные связи с ЧК (он работал там до отъезда – и, возможно, сам этот отъезд был инспирирован: его отправили вслед за отцом, чтобы влиять на него «с нужных позиций»). По другой версии, Горький ждал Нобелевской премии, которая решила бы все его материальные проблемы, но выяснилось, что премия не светит, и он решил искать другой славы и другого дохода. Все это, однако, были вещи вторичные – уж как-нибудь он заработал бы себе на жизнь со своим именем: его пьесы шли, рассказы печатались, и, в отличие от большинства русских эмигрантов, он обильно переводился. Главной побудительной причиной возвращения была белая – а может, и не совсем белая – зависть к тем, кто строил социализм, к тем, кто осуществлял, как ему казалось, вековую мечту человечества и собственную его мечту. О том, что он относился к социализму как к новой религии, говорит многое: в сущности, его концепция так и осталась богоискательской. Создать нового человека, новую религию без Бога, новый тип общества – без тирана, или, точней, с тираном коллективным, всенародно поддержанным… Этой мечтой он жил, и подтверждения его странных фантазий приходили из СССР ежедневно. Его посещали удивительные люди, словно выплавленные в революционной плавильне: Леонид Леонов – к двадцати семи годам автор двух больших романов, один из которых, «Вор», мог без натяжек считаться классикой. Всеволод Иванов, на глазах выросший в крупного писателя, реалиста с виду, фантаста в душе. Михаил Кольцов, молодой журналист, заправлявший огромным журнально-газетным объединением, бомбардировал его письмами с отчетами и заказами – и у Горького руки чесались поучаствовать в великом деле становления новой русской печати: организатором он был безупречным, а генератором идей – неутомимым. Там была жизнь, в Европе – смерть, в Америке зрела экономическая депрессия (и когда она пять лет спустя разразилась, среди американцев резко увеличилась доля поклонников советского строя – они рванулись в СССР так же, как раньше толпы переселенцев устремлялись в США, в свободное общество равных возможностей, в страну энергичных преобразователей мира). Выбор Горького был предрешен, и в СССР его даже не особенно торопили, понимая, что он дозреет и сам. Он уговаривал Шаляпина вернуться вместе – тот отказался наотрез. И Горький с семьей выехал в СССР 26 мая 1928 года, берлинским поездом. На пограничной станции Негорелое для него был устроен митинг, и дальше – с 10 по 11 мая – весь его путь сопровождался непрерывными торжественными встречами. Главная – в Москве, на площади Белорусского вокзала – превратилась в грандиознейшее празднество: его несли на руках до самой квартиры Екатерины Пешковой на Тверской, а вскоре предоставили для жительства особняк миллионера Рябушинского на Малой Никитской.
Решение Горького вернуться и последние восемь лет его жизни – советских лет, которые во многом «испортили ему биографию», чего он так боялся, – предопределили весьма скептическое отношение к нему со стороны советских и в особенности постсоветских писателей. Вот что написал о нем Вячеслав Пьецух, выдающийся прозаик и историк, в эссе с ядовитым названием «Горький Горький».
«Все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем I Палкиным, разве Белинский не написал „Бородинскую годовщину“, а Герцен не умилился реформам Александра II Освободителя, и разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя – дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной; как говорил великий Фрэнсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, – это не мое преступление, а преступление моего века. В сущности, Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого не холодно и не жарко».
Ну, здесь многое неверно даже и по факту – насчет горьковского добродушия в особенности; видеть в Горьком идеалиста – значит в свою очередь идеализировать его, ибо человека с таким жестким и недоброжелательным взглядом еще поискать. И вовсе не сильной рукой был очарован Горький – он, почитай, и не видел проявлений этой сильной руки, ибо истинных масштабов террора не сознавал, искренне полагая, что все ограничится ликвидацией его давних врагов. Как-никак, от Зиновьева он в Петрограде много натерпелся. И не террор ему рисовался, а перевоспитание. А уж когда у него портилось настроение, он начинал выкладывать людям такую правду о них, какой и самый отпетый циник себе не позволял. «Добродушный и взбалмошный мужик» был человеком холодным, желчным, расчетливым, а главное – совершенно неспособным к некоторым простым и живым человеческим чувствам. Вот почему «Жизнь Клима Самгина» – отличный пример использования собственных пороков для создания настоящей литературы.