Вот где сверхлюди – такое писать на общих работах. Но Горькому этого журнала не показывали, да и опубликовано это год спустя после его визита на Соловки. 21 июня он оттуда отбыл в Мурманск.
7
С легендой об антисталинизме Горького придется проститься, как бы ни было грустно, – но ведь, с другой стороны, признавая этот антисталинизм, мы навешали бы на Горького гроздь не свойственных ему грехов вроде лицемерия, непоследовательности и элементарной нечестности. Горькому, может быть, и не были свойственны черты типичного пролетария, каким он его изображал, – решительность, безукоризненное классовое сознание, беспощадность к классовому же врагу, – но одной чертой своих героев, а именно прямотой, он обладал в полной мере. Хитрить ему никогда не нравилось и редко приходилось, он испытывал даже некое удовольствие от того, что говорил людям резкости. Ленинское влияние и фактическое всевластие в партии его не останавливало ни в 1912, ни в 1918 годах. Если бы что-то настораживало его в тридцатые, он сказал бы об этом – у нас нет ни одного факта, который доказывал бы горьковское двуличие. Больше того: в такие минуты инстинкт самосохранения изменял ему начисто, в январе 1905 года он нагрубил самому Витте, в 1920 году не побоялся вступить в конфронтацию с Зиновьевым – единственным партийцем, с которым Ленин был на «ты»; если к кому и приложимы пастернаковские слова «Я не рожден, чтоб три раза смотреть по-разному в глаза» – так это к Горькому. В чем тут дело – в свойствах личности или в упомянутом Ходасевичем нежелании «портить биографию», – сказать трудно, да это и слилось в горьковской практике: что он делал ради биографии, а что по зову сердца – не поймешь. Однако все его декларации тридцатых годов, все статьи о несдающемся враге, все славословия Сталину стопроцентно искренни – поскольку вся его позиция отличается цельностью, а мировоззрение не меняется за последние сорок лет жизни. Разве что большевики после кратковременного охлаждения стали вновь казаться ему силой созидательной и позитивной – но здесь он двигался в русле так называемого сменовеховства, политического движения, первым увидевшего в коммунистах будущих строителей красной империи.
В том-то и дело, что никто не гнал Горького в Россию. Никто не пугал его репрессиями. Версия о том, что Буревестник запуган, что пролетарский классик связан по рукам и ногам, – широко ходила не только в перестроечные, а и в оттепельные годы, когда сложили анекдот.
– Алексей Максимович! – (Это произносится с грузинским акцентом). – Когда-то вы уже написали очень своевременную книгу – роман «Мат». Не кажется ли вам, что сейчас самое время написать не менее своевременный роман «Атэц»?
– Я пОпытаюсь, Иосиф Виссарионович, пОпытаюсь…
– А ви попытайтесь, попытайтесь. Попитка ведь не питка, не так ли, товарищ Берия?!
Но никто не уговаривал, не склонял и тем более не пытал. В разгар перестройки на телеэкраны вышел чудовищный биографический сериал «Под знаком скорпиона», в котором Сталин напрямую угрожал Горькому, хамил ему, шантажировал писателя и вообще вел себя как средней руки рэкетир на стрелке в московском ларьке. Обида в том, что Сталина сыграл замечательный Игорь Кваша, а Горький стал последней ролью превосходного псковского актера Валерия Порошина. «Я тебе даю жрать из корыта ЦК!» – кричал Сталин. «Выблядок! Уголовник!» – восклицал в ответ Горький – по меткому выражению критика Виктора Матизена, вспоминая «босяцкое прошлое». Ну, да в перестройку снималась и не такая ерунда. Не в картине дело, а в том, что соблазн представить Горького противником Сталина был в самом деле очень силен: не мирится русское сознание с тем, что большой – действительно большой, всемирно знаменитый – писатель живет в эпоху террора и горячо его одобряет. А ведь Горький в эту эпоху жил – нельзя же всерьез утверждать, что сталинский террор начался в 1937 году! У Нины Берберовой – женщины исключительно трезвой – встречается даже версия о том, что Сталин специально ждал смерти Горького, чтобы развернуть массовые репрессии; но тогда непонятно, почему он ждал еще год? Ведь так называемый Большой террор начался с ареста и уничтожения Тухачевского и еще нескольких десятков высших военных руководителей – в мае 1937 года. Утверждение, что Горький непременно вступился бы за хорошо ему известных партийцев – таких, как Бухарин или Рыков, – тоже, к сожалению, ни на чем не основано. Репрессии против Каменева и Зиновьева начались не в 1937, а в 1934 году, при его жизни, и Зиновьев обратился к Горькому со слезным письмом еще в 1935 году, но никаких последствий из этого не проистекло. Больше того: Горький вообще очень мало за кого заступался, вопреки легенде. В 1918 году и до самого отъезда – хотя все реже – он действительно пытался, чаще всего успешно, вырывать интеллигентов из чекистских лап; но в тридцатые годы известно лишь несколько его просьб, всегда очень деликатных и осторожных, и всегда это заступничество касалось не партийных вождей, а лично ему известных, биографически близких персонажей, большой роли в судьбе страны не игравших. Не забудем и о том, что Зиновьев и Каменев не только не были друзьями Горького – он считал Зиновьева личным врагом, никогда не питал дружеских чувств к Каменеву, во многом не соглашался с Бухариным (с его докладом на I съезде советских писателей там же полемизировал в открытую, запрещая преувеличивать роль Маяковского, – он вообще перестал критиковать Маяковского только после того, как Сталин в резолюции на письме Лили Брик назвал его лучшим, талантливейшим и – за отсутствием готовых на это живых – произвел мертвого в главные поэты эпохи). Так что ожидать, что он вступился бы за Зиновьева, Каменева или Бухарина, – практически невозможно: слово «троцкист» было для него несмываемым клеймом, а степень популярности Троцкого среди партвождей он помнил отлично. И хотя прямых высказываний о Троцком у него немного, да и в жизни они почти не пересекались, – после высылки Троцкого в 1927 году он отзывается о нем исключительно гневно, ни на секунду не подвергая сомнению партийную линию на расправу с оппозицией.
Нет ни одного свидетельства о том, что Горький отводил расправы или добивался смягчения участи «врагов народа»; напротив – известны его пылкие открытые письма с призывами к решительным расправам, а также обращения к западной интеллигенции, защищающей, оказывается, не права человека, а конкретное право человека на вредительство. И в репрессивных своих требованиях Горький бывал весьма убедителен – потому что искренне полагал (или успешно себя убедил), что сталинизм является единственной альтернативой фашизму. В какой-то мере так оно и было. А улучшать и совершенствовать этот сталинизм, придавая ему человеческое лицо и европейский лоск, он считал себя не вправе, да и вряд ли полагал это нужным. Ведь страна изнемогает в фашистском окружении! Для него, как и для большинства европейских интеллигентов, вопрос в тридцатые стоял так: либо разъярившиеся от собственной обреченности, готовые на все империалисты и их передовой отряд, германские и итальянские фашисты (за ростом популярности фашизма в Италии он мог наблюдать лично – его там не трогали, свободы не стесняли, но Муссолини, понятное дело, его симпатий не вызывал), либо Россия, с ее ошибками и пороками, но и с небывалым экспериментом, запускающим историю с нуля. И в пространстве этого небывалого эксперимента ему отведено свое место – он защищает культуру, отбирая лучшее из старой, помогая строить новую, отрезая лишние побеги и выпалывая сорную траву, как мудрый садовник. Себя он считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации. Какой тут может быть выбор? Любой, кто хоть на секунду усомнился в великих достижениях СССР, – играет на руку фашизму, и третьего не дано. А немногочисленные, сохранившиеся в воспоминаниях современников обмолвки насчет того, что «обложили старика», заперли, никуда не пускают, – были обычным брюзжанием, давно входившим в его имидж. Возможностями он обладал серьезными, влиянием – несомненным, и если бы ему действительно любой ценой нужно было поднять голос против происходящего – он нашел бы шанс это сделать, тем более что иностранцы посещали его постоянно. Но и Роллан, и Уэллс, рассказывая о встречах с ним в тридцатые, характеризовали его как законченного сталиниста.