<Адрес:> Михаилу Петровичу Погодину.
Данилевскому А. С., 8 мая 1839
108. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. Мая 8 <н. ст. 1839.>
Я получил, после небольшого антракта, наконец твое письмо, то есть то письмо, в котором ты жалуешься на негодность свою во всяком деле и особливо в журнальном, против чего, впрочем, не спорю, ибо признаю ее в последнем градусе сил во мне самом. Но я представил тебе подобное именно для того, чтобы поставить на вид, как средство, к которому, может быть, придется, наконец, прибегнуть. Новости твои из дому, как кажется, совершенно неутешительны. Этот Иван Семенович, который купил дрожки для разъездов по экономии, кажется, не выйдет большим хозяином, и не думаю, чтобы экономия получила существенные выгоды от этих дрожек. С другой стороны, я не вижу никакой возможности поправить эту часть, зане́ мы с тобой, как сам знаешь, тоже небольшие экономы. Приглашение твое в Ахен, увы, несмотря на всю приятность увидаться с тобою, никак не может меня подвигнуть. Золотуха теперь одна из самых сноснейших[276] моих болезней и, кажется, теперь давно уже угасла, по крайней мере я не вижу никаких ее признаков. Главный дьявол у меня в желудке. Притом одна уже мысль об Ахене и о трактире Карломановом, и об несчастнейшем, покрытом пылью гулянье, и об моей болезни в горле, которая там приключилась, и об тоске, которая там задает свои балы во всем своем разгулье, и об красном Энгельгардте, которому там посчастливилось узнать врага своего — словом, ничто, ничто не может заманить туда во второй раз. И после этой представившейся мне картины Мариенбад мне показался не только сносным, но даже заманчивым. Хотя, признаться, грустно подумать — оставлять Италию. Там теперь хорошо! и май какой чудный, прекрасный май! ты знаешь, каков он в Риме. Альбано, Фраскати, ослы и эти чудные деревья и лазурные небеса. Чего не позабудешь в это время, и слишком нужно быть сильной болезни физической, чтобы не позабыть ее хотя в половину. Но расскажи мне, что делают теперь твои гости, мои добрые, мои истинно верные друзья, где ты их водишь и как проводите вы там время, которое, верно, тебе кажется теперь сноснее в Париже, я думаю, теперь совершенно ограбленном Лондоном, отчасти отдаленными южными небесами, а более всего целительными водами и ключами. Кстати, писал ли я тебе о том, что если Мариенбад мне не поможет, поеду в Грефенберг на лечение холодною водою, которое, в самом деле, производит чудеса над всякого рода болезнями и преимущественно над теми, которые лечатся сильной испариной? Говорят, производит лошадиные испарения. Прощай.
Данилевскому А. С., 16 мая 1839
109. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. Мая 16-го <н. ст. 1839.>
Вчера я получил твое письмо от 4-го мая. Делай как хочешь и распоряжайся насчет вод. Во всяком случае я прошу от тебя одного: вылечись и будь здоров. Что касается до меня, я еду, может быть, для того, чтобы очистить совесть и не упрекать себя потом, что не попробовал еще одного средства. Признаюсь, я не столько надеюсь на самый Мариенбад, сколько на Грефенберг,[277] на его холодное лечение об котором ежеминутно слышу чудеса, которое лечит[278] удивительно золотушные, венерические, ломотные и ревматизмы. И словом все болезни, кроме грудных, и потому я думаю, что они должны также лечить успешно желудочные и гемороидальные болезни, в которых, как тебе известно, холодная <вода>[279] не может не быть употреблена с пользою. Желал бы очень сильно, чтобы ты получил скорее подкрепление денежное. С какою бы радостью поделился с тобой я этим презренным металлом, если бы судьба меня наделила им. Писал ли ты после моего письма к Ваське и так, как я тебе говорил? Это человек, которого нужно гвоздить порядочно, а без того будет мало успеха.
<Адрес:> Paris. à Monsieur monsieur Alexandre de Danilevsky. Rue de Marivaux, № 11 (boulevard des Italiens).
Балабиной М. П., 30 мая 1839
110. М. П. БАЛАБИНОЙ. Май 30 <н. ст.> 1839. Рим.
Я получил ваше письмо и, распечатавши, долго не верил. Ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне? Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился,[280] даже русской язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой, которые вы в то время читали. Ваши[281] суждения об этой книге и оригинальны и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу — это и вы и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее[282] страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного[283] основательностью ума его; и всё это — добыча неумолимой смерти; и не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную! Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак, не вините меня, если я глуп, и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф! один единственно прекрасный и возвышенно благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот!.. Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего у нас в России! Едва только оно успеет показаться — и тот же час смерть! безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. «Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа».