И руки, костлявые руки тянутся к ней.
Ей становится жутко… Ей, бесстрашной…
А он, с трудом передвигая ноги и постукивая костылем, приближается к ней совсем близко-близко.
— Пойдем со мной! Одному страшно!.. Умирать страшно! — лепечет он глухо, — хочешь, возьму тебя с собой!
Что-то сдавливает ей горло… Судорога сводит губы… Она хочет крикнуть и не может… Как будто невидимая рука давит ей горло, давит грудь… Жутко… Душно… Невыносимо…
А он медленно и уверенно приближается к ней, хромающий, бледный.
— Нет, Ксаня, ты оставайся… Ты здоровая… сильная… не как я… Живи! Живи, и будь счастлива… прощай, прощай навсегда, Ксаня!..
Глухо и страшно звучит его голос.
Костлявые руки протягиваются к ней, прямо к ней.
Она с диким криком вытягивает свои руки к нему и… разом приходит в себя.
Нет больше странного призрака, нет Василия. Перед ней Фома, старый дворецкий.
— Выдь в кухню на одну минуту, — говорит он, — работник от лесника пришел, сказать тебе что-то хочет…
В два-три прыжка, едва дослушав его, Ксаня уже в кухне.
Ей навстречу тяжело поднимается с лавки приземистая фигура Дмитрия. Его лицо, выглядывающее из-под резинового кожуха, казалось сосредоточенным и грустным.
Угрюмо кивнув головой и не глядя ей в глаза, Дмитрий произнес сурово:
— Нынче… около полуночи… Василий помер…
Без крика, без стона, Ксаня тяжело опустилась на лавку…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
В МОНАСТЫРСКОМ ПАНСИОНЕ
Глава I
Мать Манефа и ее воспитанницы
— На колени! На колени сию же минуту! Все на колени!
И черная фигура матери Манефы выросла, как призрак, на пороге классной.
Одиннадцать девочек, возрастом от двенадцати до шестнадцати лет, одетые одинаково в черные люстриновые халатики, вроде монашеских рясок, и в коричневые тиковые передники, в белых косыночках на головах, покорно и бесшумно опустились на колени.
— Так!.. Теперь петь покаянный псалом!
Голос матери Манефы звучал какой-то зловещей торжественностью. Сама она, высокая, костлявая, в длинной черной мантии с треном, в монашеском клобуке на голове, походила на какую-то страшную птицу.
Ее высохшее, желтое, как пергамент, лицо, ее злые, серые, немигающие глаза и бескровные, плотно сжатые губы наводили трепет на пансионерок.
— И петь покаянный псалом! — еще раз процедила сквозь свои длинные, желтые зубы матушка и подняла костлявый палец кверху.
Тонкая, бледная, черноглазая красавица лет 16, с золотисто-белокурыми косами, струившимися из-под скромной белой косынки, задала тон свои мягким грудным голосом. Это была самая старшая из пансионерок, Лариса Ливанская, богатая сирота, прозванная подругами «королевой» за красоту и какую-то чарующую, властную пленительность в каждом ее движении, в поступи, в способе речи.
Десять остальных девочек подхватили ноту Ларисы, и стройными, молодыми звуками понесся гимн под сводчатый потолок огромной, темноватой классной.
Особенно усердно пели стоявшие в стороне от прочих, в углу классной, под образом, три девочки: Машенька Косолапова, дочь богатого купца и городского головы, прозванная «головихой», толстая, приземистая, широкая, как тумба, с тупым, сытым и самодовольным лицом; Зоя Дар, тоненькая, изящная, гибкая, как змейка, и носившая это прозвище, данное ей подругами, с невинным лицом и плутоватыми зелеными глазами, хорошенькая, лукавая и подвижная, и, наконец, Катюша Игранова, бойкий четырнадцатилетний сорвиголова, или «мальчишка», отчаянная, бесшабашно-смелая и дерзкая, но предобрая девочка, предмет искреннего негодования пансионного начальства.
Громче всех и как-то задорно выделяясь, звучал голос последней.
Коротко остриженная, вихрастая, Игранова вполне оправдывала данное ей прозвище «мальчишки». Несмотря на строжайшую дисциплину, царствовавшую в пансионе, быстроглазая Катюша успевала-таки бедокурить и проказить под самым носом начальницы. В строго патриархальном учреждении матери Манефы Катюшу терпели только из-за ее отца, занимавшего какой-то важный пост в ближайшем городе и не скупившегося на подарки матери Манефе и ее помощницам, лишь бы они вывели в люди его «бесенка», как он называл дочь.
Впрочем, это был не первый «бесенок», отданный на исправление матери Манефе.
Будучи монахиней одной из самых старинных обителей, мать Манефа, сама отличавшаяся строгостью нрава и суровостью, решила, что невелика заслуга спасать самой свою душу, запершись в четырех стенах обители, а что гораздо угоднее Богу спасать и других.
И вот, преследуя эту цель, мать Манефа открыла пансион для девочек, нуждающихся в особенно строгом духовном уходе, или почему-либо не имеющих возможности получить дома соответственное воспитание, которое, по мнению матери Манефы, не могли дать никакие институты, гимназии и другие, тому подобные учебные заведения.
Открывая свой пансион, мать Манефа была твердо убеждена, что ее дело угодное Богу и что родителей, которые пожелают доверить ей своих дочерей, будет много-много. Но она уже вперед твердо решила ограничить прием двенадцатью воспитанницами по числу двенадцати апостолов.
Подруга молодости матери Манефы, монахиня одной с ней обители, сестра Агния, добровольно предложила ей себя в помощницы; жившая же в том же городе княгиня, жена одного из важных сановников, приняла деятельное участие в устройстве задуманного Манефой духовного пансиона и взяла на себя обязанности попечительницы «монастырок», как прозвали Манефиных воспитанниц.
Большинство «монастырок» принадлежало к числу таких девочек, которые, по мнению их родителей или опекунов, нуждались в особенно строгом воспитании, и пансион матери Манефы считался для них как бы исправительным заведением. Но были в пансионе и хорошие, добрые, прилежные и смирные воспитанницы, родители которых находили систему воспитания матери Манефы вообще образцовой. Были, наконец, и круглые сироты, которым пансион должен был заменять родительский дом.
Жизнь «монастырок» включалась в строго определенные рамки, напоминая собой жизнь настоящих монашек.
Вставали в 6 часов утра и спешили к ранней обедне, где сами воспитанницы пели на клиросе. К девяти возвращались, наскоро пили чай, постный по средам и пятницам; разбавленный жидким молоком — в другие дни недели, с неизменным ломтем серого ситного.
До двенадцати часов шли уроки. Приходили учителя и учительницы, — в их числе особенно строгий монах Вадим. В полдень после общей молитвы подавали скромный монастырский обед, состоявший в постные дни из водянистой похлебки, картофеля, каши и т. п. блюд, в остальные же дни — из рыбных, и только по воскресным и праздничным дням за столом пансионерок допускались мясные блюда. После обеда воспитанницы гуляли в пансионском саду, тенистом и роскошном в летнее время и застланном белым саваном снега — в зимнюю пору. После прогулки опять учились, вплоть до ужина, который добродушная, толстая кухарка Секлетея, друг пансионерок, приготовляла к шести часам вечера. В девятом часу, после длинной и торжественной общей молитвы и чашки жидкого чая с ситным, день в пансионе заканчивался, и девочки ложились спать на своих узких, неудобных и жестких постелях.
Жесткие с тощими матрацами постели, еда впроголодь и частые молитвы, по мнению матери Манефы, как нельзя лучше способствовали «спасению душ» вверенных ей девочек, большинство которых нуждалось будто бы в «наставлении».
По мрачным, неприветливым комнатам пансиона бродили, как тени, черные, скромные фигурки монастырок, в белых косыночках и тиковых передниках. Из-под косынок выглядывали юные, но уже изможденные, как у заправских монахинь, личики, худенькие личики с недетски затаенной думой в глазах. Правда, бывали и исключения. Звонко раскатывался порой под сводами пансиона серебристый смех Катюши Играновой, но другие девочки тотчас же начинали шикать на нее:
— Что ты! Что ты! Мать Манефа услышит!
И смолкала, хоть ненадолго, а все же смолкала резвая девочка.