Эпоха романтизма потребовала, чтобы переводчик превратил «Плач Ярославны» в романс:
Не в роще горлица воркует,
Своим покинута дружком.
Княгиня юная горюет
О князе Игоре своем.
О, где ты, где ты, друг мой милый?
Где Ярославнин ясный свет?
Кто даст мне, грустной, быстры крылы
И легкой ласточки полет?
Ах, я вспорхну – и вдоль Дуная
Стрелой пернатой полечу…
Получился чувствительный романс для клавесина. Перевод так и называется: «Ярославна. Романс».
В ту же пору романтического культа старинной славянщины и восторженной реставрации фольклора переводу «Плача Ярославны» был придан такой архаический стиль:
Как в глухом бору зегзицын Ярославнин глас
Рано слышится в Путивле на градской стене:
Полечу – рече – зегзицей к Дону синему,
Омочу рукав бобряный во Каяле я,
Оботру кровавы раны князю на теле
[226].
В эпоху увлечения Гомером (вскоре после появления Гнедичевой «Илиады») Ярославна принуждена была плакать гекзаметром:
Слышен глас Ярославны: пустынной кукушкою с утра
Кличет она: «Полечу, говорит, по Дунаю кукушкой,
Мой бобровый рукав омочу в Каяльские воды»
[227].
В эпоху распада той высокой поэтической культуры, которой была отмечена первая треть XIX века в России, «Плач Ярославны» снова зазвучал по-другому: ловким и звонким, но пустопорожним стихом, лишенным какой бы то ни было лирики:
Звучный голос раздается
Ярославны молодой.
Стоном горлицы несется
Он пред утренней зарей.
«Я быстрей лесной голубки
По Дунаю полечу –
И рукав бобровой шубки
Как всегда бывает в таких эпигонских стихах, их механический ритм нисколько не связан с их темой: вместо «Плача» получилась пляска.
В ту же эпигонскую эпоху, лет на восемь раньше, в самый разгар дилетантщины, появился еще один «Плач», такой же пустопорожний и ловкий, но вдобавок подслащеный отсебятинами сентиментального стиля. Про Ярославну там было сказано, будто она «головкой» (!) склонилась на «грудь белоснежную» (?). И пела эта Ярославна такое:
Я косаткой по Дунаю
В свою отчину слетаю (?),
А назад как полечу,
Так рукав бобровой шубы
Я в Каяле омочу!
Раны Игоря святые,
За отчизну добытые,
«Полечу – омочу – залечу» – эти три плясовые, залихватские «чу» меньше всего выражали тоску и рыдание. А так как в то время в модных журнальных стихах (например, в «Библиотеке для чтения») процветала мертвая экзотика орнаментального стиля, это тоже не могло не отразиться на тогдашнем «Плаче Ярославны»:
Ветер, ветер, что ты воешь,
Что ты путь широкий роешь
Распашным своим крылом?
Ты как раб аварской рати (?)
Носишь к знамю благодати (?)
Стрелы ханских дикарей!
Эта цветистая отсебятина «раб аварской рати» кажется здесь особенно недопустимым уродством, так как в подлиннике это одно из самых простых, задушевных и потому не нуждающихся ни в какой орнаментации мест.
В эпоху модернизма «Плач Ярославны» зазвучал дешевым балалаечным модерном.
Утренней зарею
Горлицей лесною
Стонет Ярославна на градской стене,
Стонет и рыдает,
Друга поминает,
Мечется и стонет в тяжком полусне (!)
Белою зегзицей,
Вольнолюбии птицей
К светлому Дунаю быстро полечу
И рукав бобровый
Шубоньки шелковой
Я в реке Каяле тихо омочу!
[230]Полусон, в который погрузил плачущею Ярославну ее переводчик, чрезвычайно характерен для декадентской поэтики.
Таким искажениям был положен конец только в нашу эпоху, когда искусство перевода стало все сильнее сочетаться с наукой. «Изучая переводы и переложения советской эпохи, – говорит современный исследователь, – мы наблюдаем общий более высокий уровень их художественной культуры по сравнению с дореволюционными переводами. Почти каждый из них представляет собой серьезную работу в художественном, а часто и в научном отношении, на них нет той печати провинциализма, кустарщины, которая отличает многие дореволюционные переводы, особенно предреволюционных лет (1908–1916). Значительно вырос интерес широких масс нашего народа к „Слову о полку Игореве“. В нашей стране достигла высокого уровня теория и культура художественного перевода. К этим благоприятным условиям необходимо добавить значительно более глубокое изучение „Слова о полку Игореве“ современной наукой. Все это помогает советским переводчикам совершенствовать свои переводы»[231].
В тридцатых годах «Плач Ярославны» переводился так:
Ярославны голос слышен
Кукушкой, неслышима, рано кычет
«Полечу, – молвит, – кукушкой по Дунаю,
Омочу бобровый рукав в Каяле-реке,
Утру князю кровавые его раны
На суровом его теле»
[232].
Перевод – Георгия Шторма. Это не перепев, не пересказ, не вариация на данную тему, а максимально близкий к оригиналу подстрочник. Личность самого переводчика не выпячивалась здесь на первое место, как это было во всех переводах, которые цитировались выше. Георгий Шторм отнесся к тексту с объективизмом ученого: его перевод есть вклад и в «изящную словесность», и в науку. Таков установленный стиль переводческого искусства тридцатых – сороковых годов.
Одновременно с Георгием Штормом «Слово» перевел Сергей Шервинский, который руководствовался таким же стремлением к объективной научной точности и все же дал совершенно иной перевод, резко отличающийся от перевода Георгия Шторма: более женственный, более лиричный и, я сказал бы, более музыкальный.
В то время как у Шторма дана сухо рационалистическая стертая фраза:
Шервинский сохраняет драгоценную метафору подлинника:
Перевод Шторма принципиальнее, основательнее, увереннее, но прозаичнее, жестче. И, однако, оба переводчика равно стремились отрешиться от внесения в свой перевод каких бы то ни было субъективных моментов. Ни у того, ни у другого нет, конечно, ни одной отсебятины, ни тот, ни другой не пытаются каким бы то ни было образом «улучшить» подлинник, «украсить» его, «подсластить», как это было свойственно переводчикам прежнего времени.