Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Нет, было опасение, что жена Потапенко, которая тоже должна была присутствовать на спектакле, заметив по соседству любовницу мужа, устроит публичный скандал, что, конечно же, совсем некстати.

Впрочем, Бог с ней, с Ликой, приехала и приехала, для нее даже лестно должно быть – ведь едва ли не главная героиня его пьесы (и не только). Ее полное красивое лицо белело в глубине зала. Впрочем, он особенно не вглядывался, другое поразило – лица зрителей в первых рядах, среди них и хорошо знакомые, те, с кем приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (например, беллетрист Ясинский),- все они имели странное выражение, ужасно странное!

Сначала он не понимал или не хотел понять, в чем дело, но, когда зал стал откровенно шикать, свистеть, кашлять, громко переговариваться и даже выкрикивать какие-то язвительные реплики в адрес автора и актеров, до него дошло: они радовались его поражению. Ну да, публика едва ли не торжествовала.

Было такое чувство, будто его предали.

Он еле высидел до конца представления. В уборную Левкеевой кто-то периодически заглядывал – выразить ли сострадание бедному автору, увидеть ли поверженного. Разнесся слушок, что Комиссаржевская прибегала в слезах к Карпову, режиссеру, отказывалась продолжать играть, тот с трудом уговорил ее вернуться на сцену. Левкеева смотрела на него чуть выпуклыми глазами – не то виновато, не то с состраданием, сочувственно вздыхала и даже что-то говорила в утешение, но он почти ничего не воспринимал, настолько все было гнусно. В антрактах к Левкеевой приходили театральные чиновники.

Толстые актрисы, бывшие в уборной, держались с теми добродушно-почтительно и льстиво, будто старые, почтенные экономки, крепостные, к которым пришли господа.

Едва действие закончилось, он не выдержал, и чуть ли не крадучись, пряча бледное лицо за высоко поднятым воротником пальто, выскользнул из театра. Осенний Петербург был ветрен и промозгл, некоторое время он словно в забытьи кружил по темным улицам, оступался в лужи, но не замечал ни мокрых ног, ни занемевших пальцев. Почему-то вспомнился

Раскольников после преступления, странно, этого писателя он не жаловал, слишком все утрированно, взвинченно, чрезмерно, да и слог какой-то разухабистый, неопрятный… А вот теперь вдруг накатило, будто и сам сотворил нечто безобразное и пытается скрыться, спрятаться, но не знает куда…

Он сильно продрог и, проходя мимо трактира Романова возле Обводного канала, решил зайти. Ему нравилось бывать в ресторанах, их чадная, разгульная, бесшабашная атмосфера бодрила, да и поесть вкусно, выпить в приятной компании тоже было недурно. В конце концов, с провалом "Чайки" жизнь не кончалась, а ему просто необходимо было выпить сейчас водки, согреться, прийти в себя, развеяться. Такое чувство, будто жизнь переломилась надвое – до этого спектакля и после. Хотя и после премьеры "Иванова" в Москве почти десять лет назад тоже был неприятный осадок, он сразу после второго спектакля уехал, а ведь тогда премьера была не в пример удачней, его хвалили, сулили блестящее будущее, называли надеждой русского театра…

Он заказал еще водки, в висках стучало. И раньше хмелел после трех-четырех стопок, а потом и вовсе начинался распад, наутро головы не поднять, теперь же всё мерещились лица в зале, верней, одно лицо, кого-то ему напоминавшее – то ли Потапенко, то ли Лейкина, то ли

Щеглова, то ли их всех вместе. М-да, отечественный литератор, коим и сам сподобился быть. Странное, фантастическое существо. Амбиции, амбиции… А жизнь как-то сама по себе. И та, которую наблюдал вблизи, и та, какая открылась ему в поездке на Сахалин, всех ошеломившей, да и везде – а ведь с чем только не приходилось сталкиваться как лекарю…

Сколько раз хотелось бросить это странное занятие – сочинительство, отдаться реальному делу – врачеванию, попутно же заниматься общественной деятельностью, обустраивать неухоженное, по большей части дикое еще российское пространство. Нет, в самом деле – радеть о просвещении и гуманности, ухаживать за садом, разводить живность…

Однако беда, всякий раз оказывалось недостаточно, быстро приедалось, к тому же лечение далеко не всегда приносило желанный результат, условий приличных создать не удавалось, сил и средств не хватало – все это выбивало из колеи…

Без сочинительства же становилось скучно, пресно и как-то совсем бессмысленно. Можно, конечно, было предпринять что-нибудь эдакое – экстраординарное, подвижническое, вроде поездки на Сахалин, откуда он мог бы и не вернуться (знали бы, сколько он там здоровья оставил!). Но в этом было что-то надуманное, натужное, словно он что-то всем (а может, и себе) хотел продемонстрировать, доказать.

Тоже Пржевальский нашелся…

Нет, литература – это как еда, поголодать можно, а совсем перестать

– нет, невозможно. Даже без литераторской среды, которую все больше и больше недолюбливал, без ее раздражающего, не очень свежего воздуха долго не мог обходиться.

В конце концов, ну что ему? Пусть себе злорадствуют. В мире искусства без соперничества не обойтись, зависть всегда была и будет. Он что, не знал об этом раньше? Знал, конечно. Даже Лику негодяй Потапенко увел, чуяло сердце, не только из-за ее обольстительности, а чтобы и ему, Антону, другу-приятелю, не все коту Масленица.

Почему-то многие считали его выскочкой, везунчиком, баловнем судьбы и женщин – это его-то, столько лет тащившего на своем горбу целое семейство, вынужденного ограничивать себя во всем. Он и писал-то урывками – сначала занятия в университете, потом врачебная практика, бесконечные переезды плюс уйма всяких недомоганий! Вот и сейчас кашель начинал душить его, не дай Бог опять откроется кровохарканье.

Осень!

Да, хорош везунчик. В письмах шутил: кашляю, но здоров. Все и считали его здоровым, ведь сам как-никак доктор, знает, что говорит.

Знал ли? Знал, знал, хотя верить этому не хотел, редко-редко, но проговаривался: увы, недолго осталось. Однако и это могли счесть кокетством, интересничанием. Чем громче успех, тем больше тайного недоброжелательства вокруг, хотя и руки пожимают, в гости зовут, стелют мягко, словами льстивыми баюкают… А как что-нибудь вроде нынешней неудачи, так только ленивый ноги не вытрет – дескать, исписался или еще что-нибудь в том же роде.

Сквозь клубы табачного дыма и тусклый слоистый свет ламп наплывали распаренные лица кутящих, пьяные гримасы, потные лбы, жующие рты с жирными губами… Се человек, в котором – заветная мечта! – все должно быть прекрасно. Не его ли максима? И вдруг снова вспомнился

Достоевский (писатель же, однако!): а коли не к кому, коли идти больше некуда!

А ему, известному литератору Антону Чехову, ему есть куда пойти?

Ну, сейчас-то он, впрочем, точно пойдет не в "Англетер", где снял номер и где наверняка его уже поджидают сердобольные утешители.

Плакальщики вроде внимательного и заботливого Сергеенко. Нет уж, это было бы совсем нестерпимо. Путь его – к благодетелю Суворину, с кем, удивительное дело, всегда находили общий язык, несмотря на несхождение по многим вопросам и разницу в возрасте. Нравились искренность старика, как и он, вышедшего из низов, цепкий, язвительный ум, цинизм много пережившего, но не утратившего страсти к жизни человека, размах и… постоянные размышления о смерти. Сколько уже перебеседовали на эту тему, бродя вдвоем по всяким тихим погостам.

У Суворина он и переночует, в его большом полупустом доме для Антона

Чехова всегда есть место. Рухнет на кровать, накроется с головой, как в детстве, тяжелым пуховым одеялом, угреется, а там авось и заснет, забудется от всех сегодняшних истерзавших вконец переживаний. В неладные дни ему часто вдруг становилось невыносимо зябко, так зябко, что хотелось закутаться во что-то меховое, забиться на полок в бане и греться, греться, греться… Это был не просто холод, но нечто большее, зловещее, леденящее все внутри.

В болезни ли причина или в чем другом? Пойди разбери…

Нет, завтра утром всенепременно домой, в Мелихово, лечить и хозяйствовать! Небось озорники таксы Бром и Хина (дар Лейкина) заждались. Он любил дом, кабинет, письменный стол, сад за окнами…

56
{"b":"103406","o":1}