И все трое рассмеялись.
Я почувствовала, что пол покачнулся и уходит у меня из-под ног. Ухватилась за трехэтажную кровать, постояла немного и потихоньку двинулась к двери. Они вернулись к игре. “Нет, это не мои дети, – подумала я. – Это какие-то подкидыши. А может, они не понимают, что такое смерть? Думают, что это как в кино? Как в мультфильме…”
Дня через два, а может, три позвонил Денис:
– Привет, мать! Как поживаете? Лапа жива?
– Нет, не жива, – произнесла я после несколько затянувшегося молчания. – Нету больше Лапы…
Зарыдал – как-то нарочито громко, обвиняюще, – а потом вообще бросил трубку.
“Ну, извините, – подумала я, а может, даже произнесла вслух. – Недокараулили. Недосмотрели. Прошляпили Лапу – пока вы там изволите набираться ценных впечатлений…”
Он этого не слышал.
27
Пришел ответ из Красного Креста. С приложением какой-то российской выписки – от руки – из какого-то протокола с синим расплывчатым официальным штампом: “На ваш запрос сообщаем, что Тихвина Любовь Алексеевна, жительница г. Ленинграда, 9 января сего года…”
“Девятого января 1905 года, – тотчас пробудились сведения, почерпнутые из учебника истории, – Кровавое воскресенье, расстрел мирной рабочей демонстрации…” – вслед за этим запись в мамином дневнике: “9 января 1942 г. Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда”. Сколько рабочих погибло при расстреле мирной демонстрации? Свыше тысячи? Свыше тысячи плюс полтора миллиона так и не дождавшихся эшелонов с продуктами. Проклятый город!
“…9 января сего года, – вернулась я к тексту, уже зная продолжение, но еще надеясь, что оно каким-то чудесным образом переменится, – находясь в гостях у своей сестры Боровицкой Валерии Алексеевны, в деревне Узовка Архангельской области, угорела насмерть в бане вместе с двумя другими женщинами, о чем в Книге записей гражданского состояния…”
Все это выглядело полным бредом и дурацким розыгрышем и в то же время вполне могло быть правдой. Заурядное, будничное происшествие. Чему тут удивляться? – так тому и следует быть: трем женщинам угореть вдруг насмерть в деревенской бане.
Но если это правда, если действительно… Если Любы больше нет… Нет, не может быть!.. А как же наша комната? Вселили кого-то? Разумеется, не могут же они допустить, чтобы жилплощадь пустовала… Да, но что же с нашими вещами? Как же?.. Отцовский письменный стол… Фотографии… Выкинуты на свалку?.. Вместе с буфетом и диваном? Нет, буфет и диван вряд ли так скоро выбросят. Но все-таки… Почему никто не потрудился выслать мне документы, фотографии? Хотя что я говорю – документы запрещено вывозить. Только нотариально заверенные копии.
Любино письмо, которое я умудрилась потерять, пришло под Новый год. Значит, было отправлено где-то в начале декабря. Зачем, с какой стати она среди зимы потащилась в деревню к сестре? На Рождество, что ли? Все может быть – писала же, что ходила на Пасху в церковь, куличик освятила. Это Люба-то – бесстрашная безбожница.
Однажды, году, наверное, в 1967-м, к нам явился Любин племянник, невзрачный деревенский парень, решивший поступать в Ленинграде в какой-то не то институт, не то техникум. Явился без предупреждения, зато с письмом от бабушки, Любиной матери, – та обращалась к дочери с призывом подсобить многострадальной старшей сестре, колхозной матери-одиночке, помочь по-родственному единственному ее, в крепкой нужде выращенному сыну устроиться в городе на учебу, позволить пожить у нее, покудова не получит койки в общежитии.
Не помню, поступил подросток в институт или нет и если поступил, то получил ли, как предполагалось, вожделенную койку, зато помню, что Люба его появлению нисколько не обрадовалась, бурчала, что, дескать, глядите: как им надо, так явились не запылились, родственнички дорогие, а как не надо, так и целый год не вспомнят, и вообще, на кой он черт тут нужен, взрослый парень, когда у нее девка в доме (то есть я), и еще что-то в том же духе, но дело, как я понимаю, было вовсе не во мне – племянник был тихий и застенчивый, как мышка, скромнее некуда, но его присутствие расстраивало Любину личную жизнь: не осмеливалась она при нем привечать ни дядю Петю, ни Геннадия Эдуардовича – опасалась, как видно, дурной славы, что пойдет по родной деревне. Не могла допустить такого.
Прочтя сообщение раз и другой, я опустила конверт на стол и задумалась. Что ж это, дурная ворожба? кошмарный сон? колдовство, что ли, какое надо мной совершается? Сначала Паулина, теперь Люба. Хотя нет, по хронологии наоборот: Люба, если верить выписке из протокола, угорела в бане девятого января, а Паулина исчезла сравнительно недавно, в начале лета.
Люба, Паулина, Лапа… Хотя Лапа, конечно, не человек – всего лишь собака. Милая такая, родная, всеми любимая и всех обожавшая собака… Лохматый комочек неуемной ласковости и безграничной преданности.
Люба угорела в бане, и никто не сообщил мне. Не поставили в известность, не позвали на похороны… Даже фотографий не выслали. Нелюди.
Не нужно было, не следовало обращаться ни в какой Красный Крест. Приспичило, видите ли, выяснить, что именно за причина, почему не пишет! Ну вот, теперь ты выяснила, много ли это известие принесло тебе пользы? Облегчения? Отраднее ли тебе стало? Нет, не стало ни легче, ни отраднее… Побеспокоилась навесить себе на душу новую кручину – горькую и неизбывную… Бедная, бедная Люба. Еще одна странница в этом изломанном, равнодушном мире… Что ж тут удивляться, что вспомнила про сестру в деревне. А кто еще у нее оставался? Подружки в цеху? Амира Григорьевна? Федотыч, дядя Петя, как она сообщала, вскоре после моего отъезда вовсе перестал бывать. Бросил. С чего бы это? Тут бы, кажется, только и радоваться, жить-поживать, добра наживать – в любви и согласии, – когда никто не мешает, не досаждает, не глядит букой из угла, не путается под ногами… А он взял да исчез. С самой той осени не наведался ни единого разочка. Заявился, правда, в клуб на пятидесятилетие, да и то сидел поодаль, затесавшись среди коллектива, вроде как посторонний – последний долг отдать.
Ну и шут с ним, разрази его кондрашка, Люба не из тех, что станут по такому случаю горевать да слезы лить; если ему не требуется, так и нам ни к чему, и раньше не набивались, а теперь уж и подавно обойдемся. На пенсию, передавали, вышел, огородный участок получил, засел, как крот в норе, картошечку, помидорчики разводит, агроном вишь какой выискался!
Как я должна была откликнуться на это донесение? Что присоветовать и чем утешить? Что придумать в ответ на печальное сиротливое признание? Каким образом осушить ее слезы? Нет, не прониклась я ее горем, не потрудилась, не отыскала слов, не попыталась развеять ее кручину, проигнорировала сей щепетильный вопрос. Тем более что не было у меня ни малейшего желания вспоминать дядю Петю. С пятидесятилетием, разумеется, поздравила – что ни говорите, важная дата, хотя для женщины, понятное дело, достаточно огорчительная. Но мне-то самой сколько было в то время? Я даже и представить себе такого не могла – пятьдесят. Я посылки ей отправляла и тем самым полагала свой долг перед ней отчасти уже выплаченным.
А дядя Петя недолго поогородничал на пенсии – года два спустя дошли до Любы слухи, что помер. Она и об этом мне сообщила – так, вроде бы между прочим, помер вот Федотыч, а до того сильно хворал, говорят. Я опять не отреагировала и соболезнования не выразила. Что ж, помер так помер – сама ведь писала, что и до этого не показывался. А потом еще одно письмо было – про то, как столкнулась она на кладбище с дяди-Петиной женой. Так вот вышло нечаянно, что обе в один и тот же день потянулись навестить могилку. И произошла у них там беседа. Нет, ничего особенного. Помянули покойника добрым словом, поговорили и разошлись.
Не исключено, конечно, что случай Любы и Паулины является следствием какого-то коварного заговора, выношенного в недрах дьявольски могущественной и, видимо, страдающей от смертной скуки организации. От безделья, распущенности и безнаказанности расплодились в ней, как черви в гнилом грибе, любители поиграть чужими судьбами. Но где же их выигрыш? Ведь не делаются же они от этого бессмертными, не надеются присвоить себе остаток чужих, насильственно укороченных жизней?