Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Мой учитель… По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.

Многим обязан… Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен – Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли… Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него – по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников – кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.

– Так что посоветуете ответить? – напоминает он.

– Кому?

– Моему другу в Америку.

Ах да, в Америку…

– Ваш друг потрясающий эрудит… Необыкновенная начитанность.

Однако же – Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.

– Первое, что бросается в глаза, – ваш друг безупречно грамотен, – развиваю я обсуждение “письма”, – что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику – “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?

– В том городе, – прерывает он мрачно, – где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.

– Так пусть сменит город.

– Если бы он мог это сделать… – опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый – беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый – дистанционный укор Паулины.

Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.

Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:

“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.

– Что это за зверь такой – свобода творчества – и с чем его едят? – хмыкает он.

Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:

– Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…

Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.

– Так что же? – поторапливает он. – Обладает потенциалом, но… Что за “но”?

– Не знаю, – лукаво избегаю я четких формулировок. – Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…

– Витиевато выражаетесь.

– Ну уж – не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.

– Ненавижу! – воскликнул он гневно. – Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!

– При чем тут христианство? – изумилась я.

– При том, что проповедуете!

– Ну, извините, не буду. Хотите по существу – хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.

Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек – семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.

– Почему Квебек 1775 года? – допытывалась я. – Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.

– Значит, вы ничего не поняли, – произнес он мрачно, но почти спокойно – не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.

– Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?

– Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает – там даже представительства советского нету.

– Зачем вам советское представительство? – опешила я.

Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:

– Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы – такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный – но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведению, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.

– Я же не про вас – про вашего друга в Америке.

– У нас сходные судьбы, – пояснил он.

Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются, как минимум, два солдатика. Одного недостаточно.

“…В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, – стоял он, стоял сам господин Голядкин, – не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин”.

Что ж, довольно распространенная ошибка – принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами – заметьте, сами – создаем себе двойника. Друга…

А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего “я” в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке – друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. “То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как…”

39
{"b":"103404","o":1}