– Нет, ничего, абсолютно ничего, – замотала я головой.
Но она не поверила.
– Просто сегодня годовщина смерти моего отца, – придумала я. Нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение…
Она вздохнула и еле слышно пробормотала:
– Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я…
Разумеется, это была неправда – она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.
Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне.
– Прочти…
Я кое-как утерла глаза и стала читать.
“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” – было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона – ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока “фотошарашка” не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова “Вакх разъяренный”. Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное – стояло в скобках и было подчеркнуто – это подлинно важно) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе. Потом было что-то про задний ход – дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными… “Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, – писал он в конце, – что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много – не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна…”
Я взглянула на Люсю – она держала наготове еще одно письмо, судя по конверту, достаточно свежее.
“Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!” – прочла я снова, однако почерк на этот раз был круглее и мельче и с явным наклоном вправо. Я подумала, что пишет уже кто-то другой, но, перевернув листки, убедилась: нет, подпись та же. Те же инициалы: Ю. Ф. Даты не было ни в первом случае, ни во втором – вечное нетленное послание любому заинтересованному лицу женского пола. Не исключено, что за годы, отделявшие первый вариант от второго, изменился не только почерк, но и сама личность автора, странно только, что совпадал текст. Опять в первую очередь было о делах, правда, каких-то других, и о том, что хотелось бы уже от греха подальше быть. “Надеюсь, – писал Фридлянд (надо думать, что он), – по моим предыдущим письмам Вы ощутили, насколько тщетны и суетны были Ваши опасения и обиды. Моя нелепая женитьба явилась следствием всего пережитого в предыдущие девять лет, в которые я вообще не наблюдал ни единого женского силуэта”. И призывал не плевать учителю в душу, особенно когда он в таком тяжелом состоянии (в расстоянии одного шага от непоправимого). Дальше слово в слово шло, что его “подлинно волнует (и это подлинно важно)” направление развития, а поскольку развиваться нельзя вне общества, то милой прелестной ученице, по его предвидению, придется развиваться в его, Фридлянда, обществе, хотя и заочно.
Я посмотрела на Люсю.
– Это она мне переслала, – пояснила Люсенька срывающимся голосом, – чтобы я знала, что мне не на что больше надеяться…
Я поняла – жестокая разлучница переслала ей письмо. Но зачем? Не слишком полагается на собственные чары, добивается семейного скандала?
Ах, Люся, оставь это, брось, перестань о нем думать, хотела я сказать, он того не стоит! Бери пример с меня: вот я – перешагнула и забыла. И ты сможешь, если постараешься… Но вспомнила, что Люся не в курсе моих семейных дел. В сущности, она должна была бы радоваться, что избавилась от этого урода. От этого жернова на своей шее. Да, конечно, не исключено, что и его следует пожалеть – все жертвы. Конечно, конечно: прямо со школьной скамьи да на девять лет в лагерь – разумеется, не фунт изюму. Травмированный человек, с тяжелыми нарушениями. А может, от природы мерзавец. Все равно, какая разница? Пускай себе катится на все четыре стороны, к своим прелестным ученицам, пускай выматывает душу из кого-нибудь другого. Надо же! – хранит черновики своих писем и время от времени дублирует. Нисколько не смущаясь общей бредовостью содержания.
Да, подумала я дальше, но и Люся хороша. Держит эту чушь при себе, даже на работу притащила.
– Ты знаешь, что самое ужасное? – спросила она. – Мне действительно… не на что больше надеяться… Такого человека невозможно встретить дважды. Какая-то страшная пустота вокруг – не за что ухватиться… – Она раскрыла сумочку, порылась в ней, вытащила беленький кружевной платочек, промокнула слезинку, выступившую в уголке глаза. – Знаешь, у меня родители… совсем простые люди. Отца я вообще плохо помню, он в конце войны умер. Малообразованные люди. Бабушка, мамина мама, кухаркой была – до революции. До революции, мама говорит, еще ничего, хоть еды хватало, а после всю жизнь только и делали, что бились за кусок хлеба. В самом прямом смысле. На заводе работали, очень тяжело – где уж тут думать об образовании… Я когда встретила его… Как будто солнышко взошло, как будто все засияло вокруг. Такой необыкновенный ум. В лагере – представляешь? – в таких тяжелых условиях! – три языка выучил, все перечитал – литературу, поэзию, философию. Подумать страшно, сколько в мире всякой премудрости. А я… обыкновенная советская дурочка. Он на многое открыл мне глаза. Как будто явился из другого мира. Не смейся, мне казалось, что я припала к чистому благодатному роднику… (“Не смейся!” – вот уж действительно подходящий к случаю призыв.) Что я могла дать ему взамен? Только свою любовь… Раствориться в нем. Ты знаешь, мне тогда казалось – нет никого счастливее меня. Мы сняли комнатку в пригороде, на Стрельне, кормили приходящую кошку… Я всегда была только приложением к нему. Но оказалось, что на свете есть другие женщины: поинтереснее меня. Нет, я не виню его. Что я? Стеклянная бусинка. Ну, поднял, положил в карман. А потом увидел настоящий изумруд. Не знаю… Такое ощущение…
Я обязана была что-то сказать, образумить ее, утешить, ободрить – постараться убедить, что не сошелся свет клином на бесстыжем Фридлянде, что все, что знает Фридлянд, узнать может каждый, а сердце такое только у нее, у бесценной неповторимой Люси. Но меня вдруг охватила досада на ее непроходимую глупость, и вместо всех этих слов – вместо того, чтобы подать надежду и помощь и хоть как-то развеять сгустившуюся вокруг нее тьму, – я только мрачно вздохнула. “Безнадежно, – подумала я, – ничего не поможет, никакие слова и убеждения. Она упивается своим отчаянием и уже забыла все его мерзкие выходки!” Оба лежавших передо мной письма были покрыты следами слез – Люсиных, конечно. Сукин сын Фридлянд, несомненно, и разыгрывал всю эту комедию в расчете на ее слезы.
Окно нашей комнаты, как многие ленинградские окна, упиралось в близкую глухую стену. Люся сидела неподвижно и неотрывно глядела на почерневшую кирпичную кладку. В одном метре от меня, но безумно далекая. Я могла бы протянуть руку и коснуться ее руки, но не сделала этого.
Через несколько лет после ее смерти мне в руки попало еще одно письмо. Случайно – если в жизни вообще бывают случайности. Письмо было отпечатано на машинке (а может, перепечатано с оригинала) и без подписи, а адресовано Инге Степановне (именно так звали Люсенькину свекровь, проживавшую в далеком сибирском городе. Вероятно, она была дочерью многих народов, в разные времена сосланных в этот край). Звучало оно примерно так:
“Юра просил меня переговорить с Вами, пока он жив. Мне нужно очень много сказать Вам, пожалуйста, не перебивайте меня. Вы не сразу поймете, что происходит. Вы должны понять и поверить, что Люся и все остальные находились в глубочайшем заблуждении относительно его намерений. У него не было ни малейшего плана расставаться с ней. Он не мыслил своей жизни без нее – в самом прямом и решительном смысле. К сожалению, по разным причинам он избегал объяснений с ней, но никогда не говорил неправды. Она внезапно перестала ему верить, приняв на веру заведомую ложь. С ней обошлись как с краденой вещью – боясь разоблачения, поторопились избавиться. В течение суток его не пускали к ней. Она подвергалась постоянному давлению трех мужчин, не оставлявших ее ни на минуту. Ей не передавали его писем и телеграмм. Это более чем уголовщина. В чем бы он ни был в прошлом перед ней виновен, он пострадал страшно и незаслуженно. Друзья добыли для него в долг большую сумму денег, чтобы он мог предпринять действия в свою защиту. Сделанное ею от отчаяния или из желания мести уже непоправимо, но нельзя допустить новой катастрофы. Вы плохо до сих пор знаете, какой драмой это может обернуться. Вы поступили удивительно, позволив ему уехать, не выслушав от него ни слова. Постарайтесь немедленно выехать в Ленинград. Трудно поверить, что друзьям он дороже, чем собственной матери и всем, кто поступил с ним так безответственно. Если он оговорил Обручевых, то только от отчаяния. Теперь требуются вполне определенные действия, а не догадки и приговоры.