Богунович решил зайти еще в одну середняцкую избу, во дворе которой прогуливались корова и телка.
Тут ему повезло. Из избы вышла Стася. Увидела его — и глаза ее загорелись, как у кошки, заметившей мышь и решившей позабавляться с ней. Весело засмеялась:
— День добрый, товарищ командир. Что это вас в такой мороз погнало гулять? Чего вы ищете? Хату для постоя солдат?
— Молоко ищу.
— Что? — удивилась Стася, даже исчез в глазах игривый блеск. — Молоко? Какое молоко?
— Коровье. — Ему почему-то захотелось сказать всю правду. — Тяжело заболела моя жена…
— Жена? У вас есть жена?
— Есть.
— Эта та маленькая… агитаторша?
— Та самая.
— Где же вы повенчались? В какой церкви?
— Разве, чтобы соединиться двум людям, нужны обязательно поп и кадило? Мало для этого любви?
Теперь она смотрела на него совсем серьезно и уже с каким-то другим удивлением.
— А мне говорили, что вы не большевик. Это же большевики в бога не верят.
— А вы верите?
Стася грустно засмеялась и сказала о другом — о своем, женском:
— Я верила, что соблазню вас. Вы мне нравились, — призналась, смутилась: — Ох, что это вы делаете со мной?
— Ничего я с вами не делаю. Я был бы вам благодарен, если бы вы помогли мне купить молока.
— Вам не стыдно ходить по хатам?
Сергей на миг задумался: что ей ответить?
— Вы знаете, Стася, ничуть не стыдно. Когда близкому человеку плохо — для него сделаешь все. И сделать хочется именно самому. Вам не знакомо такое?
Стася вдруг закрыла лицо красными варежками-самовязками.
Богуновичу показалось, что она плачет. Понимал почему: пожалел, что так неосторожно напомнил о ее вдовьей судьбе, но утешать не стал.
Она вытерла глаза варежками, вздохнула:
— Боже, как давно это было! Я завидую вашей жене. Счастливая она.
— Это я счастливый.
— Но все равно сами не ходите. Оговорят бабы. Почему вы не пришли к нам? В коммуне еще не всех коров запустили. Запустим — детям молока не будет. — Она криво усмехнулась над коммунарскими порядками.
Богунович снова признался с неожиданной для себя откровенностью:
— Мне придется просить у Рудковского хлеб и картошку для солдат. В который раз.
Стася сказала жестко:
— Сидит в вас панское. Трудно вам попросить у мужика. Не верите, что у мужика тоже есть сердце.
Ему стало неловко.
— Что вы!
— Ну вот что, товарищ командир. Идите занимайтесь своими делами. Молока вашей…
— Мире, — подсказал он.
— …вашей Мире я сама принесу. Меня, правда, не любит пани начальница. Набрехали ей, будто, пока она была в беженцах, я крутила с ее Пятрасом. Вот же языки! Не верьте. Очень мне нужен ее лысый литвин! Какой из него мужчина! Старый дед. Ну, с Альжбетой я договорюсь. Будет повод потолковать по душам. Так что идите лучше учить наших стрелять из пулемета.
Богунович не знал, как благодарить.
Стася отмахнулась от его благодарностей: мол, панские штучки! Но, чувствовалось, по улице шла с ним не без гордости: поглядывала на окна и, видимо, жалела, что сквозь замерзшие стекла немногие увидят, как она гуляет с командиром полка.
А растроганный Сергей думал: не зря мать часто говорила, что свет не без добрых людей, и верила в это непреклонно. Он тоже начинает верить, даже здесь, на войне. Случайная встреча помогла. Однако насчет меда и масла заикнуться не отважился. Подумал, что Стася, чего доброго, возьмется достать и такие деликатесы, а это была бы беззастенчивая эксплуатация ее доброты.
Так же, как в доброту людей, он начинал верить и в силу слова. Понаблюдав, не мог не согласиться: в том, что в полку почти приостановилась самодемобилизация и солдат осталось больше, чем в соседних полках, немалая заслуга чахоточного Степанова, который сутра до вечера в ротах, во взводах спокойно, настойчиво убеждает солдат, что революцию мало совершить — ее надо защитить от врагов, внешних и внутренних. Хорошо у него получается, доказательно. Потом его простые слова как бы закрепляет Мира своими пламенными речами о мировой революции, о будущем обществе равенства и братства.
Сергей со своим образованием и опытом не мог не уловить противоречий в Мириных рассуждениях. Когда обращал на эти противоречия ее внимание, она упрямо не соглашалась, называла его оппортунистом, меньшевиком («меньшевик» было для нее самое оскорбительное слово), однако потом, наедине сама с собой, искала ответы на его каверзные вопросы. Он чувствовал, насколько драматичны ее поиски, сомнения. Душевную драму она пережила и после встречи с Троцким в вагоне. До этого нередко ссылалась и на Ленина, и на Троцкого, ставила их имена рядом, а со времени той встречи он ни разу не услышал из ее уст имени наркома по иностранным делам.
Солдаты, возможно, не очень-то вникали в научные глубины, но пафос этой маленькой девушки, ее вера в то, о чем она рассказывала — будущее в ее рассказах выглядело сказочным, — восхищали их, вдохновляли, поддерживали дух.
Постепенно сам он сделался почти таким же агитатором, как Степанов и Мира. Правда, у него не было их красноречия и убежденности в большевистской правде, но зато было иное преимущество — знание военного дела и психологии солдата. Солдаты, безусловно, уважали его и Пастушенко за то, что в такое время, когда армия рушится, разваливается, они, офицеры, как капитаны тонущего корабля, до конца остаются на боевом мостике.
В том, что порученный им участок фронта охраняется боеспособными батальонами и ротами, хотя и сильно поредевшими, не в меньшей мере, чем слова, имело значение и то, что люди были хоть как-то накормлены.
И еще одно обстоятельство. Богуновичу нелегко было отважиться вооружить местный крестьянский отряд. Однако сам факт существования такого отряда, строевая учеба парней в лаптях и кожухах, занятия на стрельбище, подальше от линии фронта — чтобы немцы не докучали протестами из-за стрельбы, — все это на удивление подняло дисциплину. Теперь Богунович отдавал отряду Рудковского не меньше внимания, чем собственному полку.
В тот день он обещал Антону лично провести занятия по пулемету «максим», научить хлопцев разбирать его, собирать, наладить, если заест затвор.
Подвести Рудковского и красногвардейцев он не мог. Но как бросить Миру? Это все-таки надолго. А главное — где достать мед и масло? Поехать за двенадцать верст в местечко? Вряд ли и там что-нибудь купишь в такое голодное время.
Самый надежный выход — поехать к Бульбе-Любецкому. У того всегда все есть. Но Богунович знал, каким образом это «все» достается: с окрестных крестьян, с евреев-местечковцев Бульба собирает дань. Это попахивает грабежом. Но Бульба оправдывает себя тем, что берет у богатых. «Экспроприирую экспроприаторов», — смеется он. Однако полк его не без влияния таких «экспроприации» разложился. Вчера командир третьего батальона Берестень доложил, что на участке «бульбовцев» передняя линия окопов вовсе не охраняется. Встревожило это их с Пастушенко. Договорились, что кто-то съездит к соседу выяснить обстановку.
Есть повод для поездки. Но Богунович серьезно опасался, как бы разговор с Назаром не обернулся так, что будет не до меда. Бульба бывает тяжел. Да и гадко просить награбленное. Бог пожалел Богуновича и не развратил даже на войне, его моральные принципы, воспитанные родителями, остались нерушимыми. Правда, жизнь расшатывает их. Против воли пойдешь на сговор с совестью. Но одно дело попросить под Новый год бутылку шампанского. Игра. Офицерский шик. Совсем другое — просить масла… Но, в конце концов, он поедет не воровать, не грабить. Просить. Для спасения родного человека. «Свет не без добрых людей».
Пастушенко обычно с завидной бодростью работал над сводками и тактическими картами, хотя боевых действий и не велось, в положении полка менялось только количество людей — выбывали без боев. Правда, в последние дни такие «потери» равнялись двум-трем человекам в день, не больше. Зато катастрофически таяли продовольственные и фуражные запасы. Даже Степанов беззлобно подтрунивал над начальником штаба: «Дались вам эти карты!», хотя понимал, что старый служака просто не может не работать, тоскует без привычного дела. Выступать перед солдатами, как Степанов или Мира, боится, сам признался: «Как бы не напутать чего, у меня старые представления».