Выскочила из комнаты Леля.
— Сережа выгнал его, этого наглеца? Напрасно он не спустил его с лестницы. Я слышала сквозь стену…
Марию Михайловну испугал услышанный разговор. Но вместе с тем она радовалась за сына, его благородству. Для нее пока что не имели значения его политические взгляды. Для нее важно было, что он остался порядочным человеком, таким, каким она и отец воспитывали его с детства.
Несмело, но с просветленным лицом вошла мать в кабинет. Сын сидел в кресле и смаковал ликер, Валентин Викентьевич стоял перед окном к ним спиной, словно очень заинтересованный чем-то на улице. Но она знала: ничего особенного там нет, в сильном волнении муж нередко так делает.
— Садись, мама. Выпей ликеру. Превосходный шартрез. У тебя большие запасы, папа?
Богунович-старший не ответил.
Сергей игриво подмигнул ему в спину.
— Ты сегодня, мама, хорошо выглядишь. Ты помолодела.
— Спасибо, сын, за комплимент, — и вдруг виновато призналась: — Я слушала под дверью.
Отец передернул плечами. Леля сделала страшное лицо:
— Какой ужас, мама! Не признавайся никому.
Она со смехом упала в кресло, в котором сидел до того отец.
— Раз ты так хвалишь это зеленое зелье, то налей и мне. Напьюсь и пойду набью морду твоему лучшему другу. Какой циник и… дурак… Посватался…
Отец неожиданно для всех тихо засмеялся. Мария Михайловна даже испугалась: над чем это он смеется? Нет же повода.
Валентин Викентьевич повернулся к жене, детям, весело сказал:
— Да, не быть мне товарищем министра. Они меня сватали заместителем секретаря юстиции. Но о чем я подумал сейчас? Может, действительно, сын, ты спас меня от позора?
— Не может, а наверняка, — сказала Леля, глотнула ликер и закашлялась: — Фу, гадость, я в госпитале спирт пила — и ничего.
— Я давно тебе говорила, будь подальше от этой своры. Они уже грызутся между собой за власть. — Мария Михайловна была в курсе событий.
— Но что меня беспокоит… — сказал Богунович-старший, понизив голос и приблизившись к ним. — Не выдаст тебя, сын, этот тип?
Женщины настороженно притихли. Сергей подумал, пригубив рюмку, но не выпивая. Ответил спокойно, чему и сам удивился:
— Наверняка выдаст. Мать ужаснулась:
— Боже мой, Сережа! Как можно так… уверенно и спокойно? Он был твоим другом…
— К немцам он, возможно, и не пойдет. Но своим… правительству своему… военной раде… расскажет несомненно. А там найдутся…
— Там найдутся, — упавшим голосом согласился Валентин Викентьевич.
— И если, не дай бог, где-то близко отирается барон Зейфель, второй раз меня никто не спасет. Сам Бульба…
— Сын мой! — побелела и в единый миг постарела Мария Михайловна. — Как ты можешь о таком говорить спокойно?
— А что делать, мама? Биться в истерике? Рыдать? Я же не барышня — солдат.
— Черт его принес, — сказала Леля.
— Лелечка, не пришел бы он, пришел бы кто-нибудь другой. И мне все равно надо выбирать, куда пойти и что делать. Помнишь Богдановича? Нельзя человеку с моим характером пролежать на диване.
— Я давно увидела, как ты мучаешься. Душа моя чувствовала, что я снова потеряю тебя.
— Подожди, мать. Хоронить его рано. Давай спокойно подумаем — что делать?
Мать смотрела на сына, на мужа с надеждой, мольбой: придумайте же что-нибудь!
Сергей поднялся, подошел к столу, развернул тот же томик Бунина.
— Я здесь, пока лежал, прочитал: «А когда же, дитятко, ко двору тебя ждать? Уж давай мы, как следует, попрощаемся, мать!»
— Сын, это жестоко. По отношению к матери, — сказал отец.
— Прости, мама. Это жестоко. Но у меня нет иного выхода. Я должен исчезнуть.
— Куда? Как? — Мария Михайловна сцепила руки так, что хрустнули суставы пальцев.
— Есть три пути. Пойти в подполье здесь, в Минске. Но я не обучен воевать из подполья. Вернуться назад в отряд? Заманчиво. Однако боюсь, что в сложный ансамбль Рудковского и Бульбы мне нелегко будет вписаться. Да и больно мне возвращаться в те места. Мир, подписанный Лениным, конечно же, нужно будет защищать. Я хочу защищать этот мир. Мне кажется: я нужен там… — показал вдоль Захарьевской улицы на восток, помолчал, подумал, сказал, стыдясь своей нескромности: — Ленину нужен…
Мать, отец и сестра смотрели на него широко раскрытыми глазами — с боязнью за него и с восхищением его убежденностью — знанием своего места в водовороте событий.
ЭПИЛОГ
Фойе первого этажа с пустыми гардеробами, узковатые лестницы, просторный зал буфета и фойе на втором этаже бывшего Дворянского собрания заполнялись людьми. Впервые этот дворец, этот торжественный зал увидели таких людей разве что месяцев пять назад.
Об этом подумал Сергей Богунович, проходя по мрачноватому фойе вдоль зала. Он вспомнил публику, которую видел здесь перед войной, когда, будучи студентом, нередко ехал из Петербурга не в Минск, а сюда, в Москву, к тетке — сестре матери, и считал обязательным послушать спектакли в опере Мамонтова и посетить концерты зарубежных певцов в Колонном зале. Получалось как-то так, что в Питере он посещал оперы, концерты реже, чем в Москве; там он был занят учебой, а сюда приезжал в гости, на каникулы. У него тогда кружилась голова от дамских театральных нарядов, от французских духов, генеральских и офицерских погон, аксельбантов, эполет.
Теперь он иронически усмехался над тем своим юношеским восхищением мишурой доживавшего последние годы класса.
Насколько ближе ему вот эти люди в тужурках, простых пальто, шинелях, крестьянских кожухах, в сапогах, смазанных березовым дегтем, — этот запах был особенно приятен, как запах природы — соснового бора, березовой рощи.
Некоторые были в валенках, хотя на улице середина марта и совсем по‑весеннему светит солнце. Правда, ночью еще ударил хороший морозец, но днем утоптанный снег московских улиц может истечь водой: грязный снег особенно быстро тает.
Сергей с практичностью фронтовика, немного с юмором, но и с сожалением подумал, как неуютно будут чувствовать себя эти селянские делегаты, когда весна во всю свою силу захватит их в Москве.
Особняк — чувствовалось — пытались натопить, но все равно было холодно — настыл за зиму, когда берегли каждый фунт угля, полено дров.
Вешалки пустовали, хотя несколько гардеробщиков в театральных ливреях заняли свои посты. Странно, люди эти, такие же труженики, — стояли ведь на низшей ступени социальной лестницы, — показались Богуновичу по виду своему, услужливо-настороженному, призраками прошлого. Как они не гармонируют с шинелями и кожухами, с этим каким-то особенным — раскованным, веселым — гулом голосов, совсем непохожим на тот, давнишний, театральный гул, в котором преобладал звон шпор и хрустальных бокалов в буфетах. Те, бывшие, говорили, словно опасаясь, шепотом, только иногда какая-нибудь кокетка-хохотушка заливалась смехом от офицерского анекдота, но тут же глушила свой смех, ибо смотреть на нее начинали с осуждением: какая невоспитанность!
Эти же люди и говорят в полный голос, и смеются громко, жизнерадостно. Больше всего Богуновича поразил их смех. Собрались на такой съезд! Не говоря уж о том, что некоторые, очень может быть, не завтракали сегодня.
Но в этой жизнестойкости — понимал он — сила людей, взявших власть, людей, которым предстоит сказать свое слово о важнейшем государственном акте.
Богунович не сомневался, что скажут они свое слово так, как сказал бы и он, если бы у него спросили. Но временами появлялась тревога. За неполную неделю, пока он в Москве, Сергей узнал, какой жестокой была борьба между Лениным и «левыми» за подписание мирного договора. Только вчера перед ними, курсантами, выступил Крыленко и рассказывал, как эта борьба вспыхнула с новой силой на Седьмом съезде большевистской партии, проходившем неделю назад в Петрограде.
Богунович думал о том, что теперь судьба его, можно сказать, определена.
Но настроение у него было достаточно сложным: удовлетворение, тревога, душевная приподнятость, глубокая тоска… Именно здесь, когда он заглянул в удивительно торжественный зал с белыми колоннами, с низко подвешенными между ними хрустальными люстрами, он с новой силой пережил боль от смерти жены.