— Нам ничто не поможет, Сергей Валентинович.
— Я даю команду открыть огонь, — со злой решимостью сказал Богунович.
Он выпрямился в полный рост, глянул в одну сторону, потом в другую и… содрогнулся. Уже далеко от окопа навстречу страшной стене, что, колыхаясь, приближалась, бежала Мира — маленькая фигурка в солдатской шинели — и махала красной косынкой, словно приветствуя чужих солдат.
Первая шеренга немцев будто наткнулась на невидимую проволоку, нарушила строй, в стене образовались проломы.
Сергей рванулся на бруствер:
— Ми-ра!
Но Пастушенко схватил его за руку:
— Не нужно, дорогой мой. Не вылазьте. Вы не остановите ее. Побежите сами — будет хуже. По ней одной не будут стрелять. Не будут… Ее могут только взять в плен.
Тем временем косынка, хотя и отдалялась, казалось, заполыхала большим красным знаменем — Мира, остановившись шагах в пятидесяти от немцев, высоко подняла косынку над головой и махала ею.
Из наших окопов не было слышно ее слов, ветер относил их в сторону. Сильно запыхавшись, она успела выкрикнуть всего три слова — обращение, в силу которого так верила:
— Геноссе дойче зольдатэн!..
С немецкой стороны коротко стрекотнул пулемет, и фигурка в шинели упала как подкошенная в снег.
Ветер не погнал ее косынку в немецкую сторону, она плыла вдоль линии фронта — по снежной глади катился маленький красный клубочек, и, должно быть, не одному русскому солдату показалось, что это течет струйка алой крови агитаторши.
— Ми-ра!
Богунович царапал пальцами бруствер, ноги скользили по обледенелой стене окопа.
Но Пастушенко не дал ему вылезти — схватил за плечи, втянул назад в окоп.
— Не надо, голубчик! Не надо! Чем вы поможете? Какие звери! По женщине!
Вырвавшись, Сергей не полез на бруствер — бросился в блиндаж, крутанул ручку телефонного аппарата связи с батареей.
— Назар? Огонь! Назар! Огонь! Кроши их, гадов!
Выскочив из блиндажа, услышал, как стучали русские пулеметы, тяжко бухали винтовочные выстрелы.
Стремясь отомстить, солдаты готовы были броситься врукопашную. Сдержала их разве что батарея.
С шелестом пролетели над окопом гаубичные снаряды. Там, где залегла живая стена, взвихрились султаны снега и земли.
Но еще через минуту многоголосо рыкнули немецкие батареи. Снаряды их без пристрелки накрыли окопы.
2
Очнулся Богунович часа через три. С усилием раскрыл глаза. Стоял полумрак. Но это была не ночь — где-то далеко пробивался дневной свет. Сознание возвращалось постепенно. Сначала в голове, распухшей от боли, тяжело, как валун, шевельнулась самая простая мысль: где он, что с ним? На каком он свете? На этом? На том? Пришедшему в сознание человеку всегда хочется выяснить свое место на земле, потому что перво-наперво включается инстинкт самосохранения: только узнав, что с тобой, где ты, можно искать спасение. Боль, именно боль — мертвым не больно! — говорила, что он жив. Но где находится? В окопе? В блиндаже? Мрак, как в блиндаже. Но почему-то сильно пахнет конюшней. Откуда? Почему?
За войну он хорошо узнал, как пахнет смерть — трупы, свежая кровь, человеческая и лошадиная, гангренозные раны. Никогда они не пахли конюшней. Конем, его потом и навозом пахла жизнь: хлев, где лошади стоят, ранняя весна, когда возят навоз на поле, свежая пашня, а здесь, на войне, — передышка, когда не нужно убивать, а занимаешься мирным делом — чистишь своего скакуна, только что в разведке спасшего тебя от смерти, от плена, или того артиллерийского тяжеловоза, что в осеннюю распутицу, в непролазную грязь помог при отступлении, превратившемся в бегство, вывезти орудия.
Почему так сильно пахнет лошадьми? И при этом непривычная, глухая тишина — ни одного звука: ни голосов, ни фырканья, ни звона уздечек. «Где я? Что со мной?»
Ранен, без сомнения. Куда? В голову? Да, голова болит страшно. В ней как бы образовалась пустота, та ничейная полоса, которая простреливается врагом, поэтому невозможно ее пройти, пробежать. Можно только переползти. Так ползло его сознание: через провалы, пустоту — туда, назад, где было небо, люди, звуки… Звуки… Он услышал их — зловещий гром барабанов. И тогда память как бы прорвала плотину боли, преодолела мертвую зону. Все вдруг всплыло. Немецкая атака. Маленькая фигурка с красной косынкой в руке… А потом… потом косынка катилась по снегу…
На мгновение кровавый туман погасил сознание. Но всего на мгновение. Тут же будто не в глаза — в мозг ударил близкий дневной свет, и события выстроились в их логической последовательности.
Мира! Мира хотела остановить серую страшную стену своим словом. Она так верила в слово!..
Девочка моя наивная!
Богунович заплакал, застонал от боли.
Сразу же над ним склонилось знакомое лицо. Очень знакомое. Но Сергей не сразу узнал Пастушенко, настолько тот изменился — старичок с взлохмаченными седыми волосами, без шапки; по морщинистым щекам текут слезы. Пастушенко спросил:
— Больно, сынок?
Ничего военного в Петре Петровиче не осталось, только отцовское — глубокая мучительная боль за неразумных детей.
Сергей прочитал эту боль. Однако поразило иное: он видел, что Пастушенко шевелит губами, но ни одного слова не слышал.
Спросил сам:
— Где мы?
Своего голоса тоже не услышал. Тогда сообразил: тишина оттого, что он оглох.
Памятью услышал свист немецких снарядов, вспомнил, как его подбросило и, казалось, долго-долго несло в воздухе, но там, в небе, он еще некоторое время «держался на ногах», а потом перевернуло и камнем бросило вниз, ударило головой о мерзлый бруствер окопа. От удара он потерял сознание. И, выходит, оглох.
— Выпей воды, голубчик.
Пётр Петрович, протянув руку, взял у кого-то невидимого фляжку. Богунович ощутил присутствие вокруг других людей. Понял, что сказал полковник.
Появилось желание пить.
Мягкие ласковые руки приподняли его голову. Пастушенко поднес к губам кружку. Он жадно глотнул ледяной воды и закашлялся, От кашля, от натуги боль ударила с новой силой, и на какой-то миг он снова провалился в беспамятство. Но руки не опустили голову, подняли еще выше, его почти посадили.
Когда сознание вернулось, Сергей увидел лицо человека, поддерживающего его голову, — женское лицо с большими грустными глазами. Тоже знакомое лицо, очень знакомое. Но снова-таки не сразу узнал, кто эта женщина. А узнал — Стася! — и обрадовался ей, словно поверил, что только она может вернуть ему жизнь, силы. Но тут же обожгла другая мысль: а зачем ему жизнь, если нет Миры? Наверное, он заплакал, потому что Стася провела своей мягкой ладонью по его обмороженным почерневшим щекам. И прикосновением своим действительно вернула ему силы. Богунович совершенно ясно увидел, что находятся они в знакомой баронской конюшне, где вместе с лошадьми коммуны стояли их штабные лошади.
С глаз его будто сползла пелена кровавого тумана. Теперь он видел, что дневной свет цедится сквозь маленькие окна конюшни, в дальних стойлах, беззаботно жуя сено, стоят несколько лошадей, а ближе к нему, на полу, на навозе, сидят люди. Он даже оказался в состоянии отметить, что солдат его полка немного, большинство — батраки, коммунары, старые женщины, дети.
«Зачем они собрались здесь?» — подумал Сергей. Присутствие солдат он понимал: их, как и его, как Пастушенко, взяли в плен и заперли в конюшне перед тем, как погрузить в вагоны и отослать в Германию, в лагерь военнопленных. Но зачем здесь женщины? Он спросил об этом и опять не услышал своего голоса. По тому, как Стася начала отвечать ему — с возмущением что-то объяснять, понял, что голос у него не потерян, люди слышат его, и обрадовался этому.
С трудом поднял руку, дотронулся до своего уха, показывая, что ничего не слышит. Увидел глаза Петра Петровича, наполненные такой мукой и болью, что стало жаль его. Хотелось утешить старика. Но не хватило сил что-нибудь сказать, только подумал:
«Вам больно за меня, дорогой Петр Петрович? Не нужно, не переживайте. Я все сделал на земле…»