В избе было чисто, но под чистой скатертью на столе не угадывалось и горбушки хлеба. Побоялся спросить, где отец. Спросил, где мать. Девочка услужливо поднялась:
— Она в гумне, веет ячмень. Я позову, паночек. Накинула платок и, как мышка, шмыгнула из хаты — не успел сказать, что не нужно отрывать мать от работы. Он знал, что в прифронтовой полосе крестьяне, чтобы сразу обмолотить собранное зерно и надежно спрятать, молотили его малыми порциями: снопы солдаты крали редко, а зерно выгребали частенько.
Богунович ощупал карман: нет ли сухаря или кусочка сахару? Пастушенко не мог жить без кипятка, а Степанов заваривал этот кипяток подгоревшими корочками хлеба. Так командование полка «чаевничало» в штабе. Зная об этом, Мира иногда клала ему с собой сухарь и сахар.
В кармане нашлась только гильза от нагана. Возможно, мальчик, ему было лет семь-восемь, обрадовался бы гильзе, но дарить такую игрушку Богунович постеснялся. Подарил карандаш, обнаруженный в боковом кармане френча.
У мальчика загорелись глазки.
— Ух ты! — И тут же нарисовал на белой печи смешного человечка.
— Не пачкай, — строго сказала сестричка, младшая, но по-женски практичная. — Будет тебе от мамки.
— Я принесу тебе бумаги.
— Ух ты! Вот повезло! А я тебя знаю — ты командир!
— Яночка, разве ж можно так! — с мучительной неловкостью упрекнула брата младшая сестра.
У Богуновича застрял в горле соленый комок.
— Что вы строите?
— Крепость! — отвечал мальчик.
— Церкву, — пропищала самая младшая.
— Церкву! — хмыкнул строитель крепости. — Много ты знаешь. Разве церковь так строят? Дедуля Калачик сказал, что церковь разрушать будут. На дрова.
— Надерет тебе уши мама, — с жалостью вздохнула девочка.
От этой взрослости пяти-шестилетнего ребенка хотелось плакать.
— Стройте, дети, лучше дом. Просто хороший дом, в котором вам будет тепло жить.
Это он сказал не столько им, сколько себе. В тот момент ему действительно хотелось одного — строить людям дома. Нет, еще хотелось учить детей или лечить больных.
Мать Янки и девочек вскочила в избу как одержимая: платок сбился, в белокурых волосах мякина, остья ячменя нацеплялись на юбку, сшитую из солдатского одеяла.
Стукнув дверью, тут же прислонилась к косяку, хватала воздух, прижав ладони к груди.
Была она молода, симпатична, но с тенью печали на лице.
— Почему у вас такой испуганный вид? Я вас испугал? Простите.
— Что вы, паночек! Я подумала: вы пришли сказать что-нибудь о моем Грише. Полтора года ни слуху ни духу. Хоть бы весточка, где головку сложил.
Знала, что он командир полка, и по простоте своей и неграмотности считала, наверное, что к такому высокому чину приходят сведения о солдатах всего огромного фронта.
Женщина смотрела на него со страхом и надеждой.
Богуновичу стало неловко.
— К сожалению, я ничего не знаю про вашего Гришу. Дайте его последний адрес. Попытаюсь выяснить.
Хозяйка бросилась в угол к столу, вскочила на лавку и достала из-за иконы завернутые в старый платок бумаги.
Он смотрел, как лихорадочно, стоя на лавке под иконами — ни дать ни взять статуя мадонны, — она зубами развязывала узелок на платочке, как дрожали ее руки, когда она среди солдатских писем искала самое последнее. Богуновичу стало нестерпимо стыдно, что из-за своей деликатности он так жестоко солгал несчастной солдатке. Он, фронтовой офицер, хорошо знал, как отвечали даже в первый год войны на запросы семей о пропавших без вести или попавших в плен. В лучшем случае — отпиской. А теперь, когда все развалилось, все дезорганизовано — штабы, полевые почты, — это абсолютно безнадежное дело. Он может написать. Нет, он обязательно напишет — не посмеет еще раз обмануть! Но это будет письмо «на деревню дедушке».
Женщина соскочила с лавки, дрожащей рукой протянула ему письмо.
Богунович похлопал себя по карману, забыв, что подарил карандаш мальчику. Обратился к Янке:
— Дай, пожалуйста, карандаш. Не бойся, я запишу адрес и верну.
— Уже выцыганил? Ну, погоди у меня!
— Нет-нет, я ему подарил.
Богунович записал номер полевой почты, фамилию, имя: Сухой Григорий Матвеевич.
Вернув женщине письмо, а мальчику карандаш, виновато сказал:
— Простите, я пойду.
— Но… паночек что-то хотел?
Конечно, просто так, без нужды, он не стал бы ходить по домам, это она, практичная крестьянка, хорошо понимала.
Богунович доверчиво посмотрел женщине в глаза.
— У нас заболел товарищ… тяжело. Доктор прописал молоко и мед, — про масло не отважился сказать. — Вы не посоветуете… у кого можно купить?
Лицо ее вдруг расплылось от сочувствия, доброты и глубоко затаенной лукавой улыбки — догадалась, для какого «товарища» командир лично ищет молоко и мед: о его отношениях с Мирой в селе не могли не знать, особенно женщины.
Молодая солдатка по-старушечьи всплеснула ладонями.
— Ой, паночек! Где же вы купите? Разве у нас так рано телятся коровы? А мед… У кого он, мед, теперь? Солдаты диких пчел повыкурили из-за меду, — смутилась, что так говорит про солдат, повернулась к старшей дочери, как бы спрашивая совета у нее: — Разве что у Киловатого? Хотя нет… к нему не ходите. У него сына под Новый год застрелили ваши. А второго посадили. Старик как зверь. Пьет.
Сыновей кулака выследили не солдаты полка — свои, крестьяне, из отряда Рудковского. Не обошлось без стрельбы. Немцы заявляли протест: дескать, русские нарушают перемирие. Пришлось писать объяснение штабу фронта.
Солдатка вышла вслед за Богуновичем во двор так же легко одетая, только платок накинула. Очень ей хотелось помочь ему. Называла людей, у которых стоит поспрашивать.
— Меду у старого Шкеля спросите… Как назад пойдете — за мостиком слева. Около его хаты две липы. Он богатый, но добрый. Не такой волк, как Киловатый… Только коровы у него не могли отелиться. Ой, паночек! — уже на улице вспомнила женщина. — А вы в коммуне спросите. В имении коровы рано телятся. Голландки. Коров немного осталось, но какая-нибудь могла отелиться.
— Спасибо вам. Не стойте так. Холодно.
— А лихо нас не возьмет, паночек. Баба — что собака.
— Не нужно мне говорить «паночек». Какой я пан?
Женщина тепло улыбнулась.
— Меня Галька в бок толкала, что так теперь не говорят. Дети учат. Так привычка же, товарищ…
Чтобы закрепить это «товарищ» в ее сознании, Богунович протянул ей на прощание руку. Перед тем как подать ему свою, солдатка вытерла ее о фартук.
О коммуне он подумал в самом начале, еще там, в доме начальника станции, у Мириной кровати. Но ему уже трижды пришлось обращаться к Рудковскому, когда совсем пустел полковой склад: ни хлеба, ни картошки, ни капусты. В том, что полк остался боевой единицей, хотя всего с третью штатного состава, была, считал командир, не его заслуга и даже не полкового комитета, а матроса Рудковского, старого веселого крестьянина Калачика и, возможно, таких вот солдаток, как эта Григорьиха, которые от своих детей отрывают, чтобы накормить солдат.
Поэтому попросить у Рудковского молока он не мог. А вдруг не поймет матрос и высмеет. Дети голодают, а он хочет любовницу молоком поить.
Перед новым, на четыре окна, под жестью домом Шкеля постоял, но зайти не отважился. Как объясняться с богатым хозяином? К такому лучше послать казака, который мог бы сказать; продайте меду для командира полка. Перед кулаками действительно не нужно ронять достоинство, чтобы не злорадствовали: вот до чего довела вас революция! Революцию он никому не позволит оплевывать, как бы плохо ни было не только ему лично, но и Мире, матери, отцу, сестре, солдатам. Не сказать, конечно, что он сам совершал ее, революцию, но принял разумом, сердцем, поверил в большевистские принципы свободы, равенства, братства. Февральская революция ненадолго побратала его с солдатами. А потом его снова принудили гнать их в атаку, на немецкие пулеметы, и ему было стыдно перед ними, гадко на душе; чтобы хоть как-то оправдаться, он сам впереди всех лез на эти пулеметы, искал смерти. Смерть пощадила его. Теперь ему, как никогда, хочется жить, даже страшно делается от жажды жизни. Хочется любить, окончить университет, учить детей, растить своих.