Нет, Цукки, до тех пор, пока наука не возместит человечеству потерю бессмертия в раю, она воровка, пытающаяся откупиться жалкими подачками вроде квантовой механики или удаленных от нас на миллиарды световых лет галактик. Но когда человек, маленький простой человек, в ужасе глядит в глаза надвигающемуся страшному небытию, что ему до фотонов или коллапса звезд? Мы в долгу у людей и впервые за историю науки мы пытаемся выплатить этот долг, даже с процентами. Так почему же вы боитесь, когда человеку, который, кстати, об этом не подозревает, вставляют под черепную коробку телестимулятор величиною с булавочную головку и погружают его в постоянную эйфорию, лишают страха, даже страха перед смертью? И ведь при этом мы не отбираем у него памяти. Он помнит все, знает все, может работать.
Он просто становится невосприимчив к отчаянию, к горю, к душевной боли.
— Но ведь при этом меняются его взгляды, моральные ценности, чувства, эмоции.
— Ну и что из того? Опять догмы. Почему взгляды, чувства и эмоции человека должны быть святыней? Есть чем гордиться! Жадность, эгоизм, подлость, индивидуализм — невелика гордость. И то, если бы мы делали из людей злобных животных. А мы их делаем кроткими, искренними, ласковыми существами. И при этом их умственные способности нисколько не страдают. Кучел, Фостер и все остальные прекрасно работают, не хуже, чем раньше в лаборатории Фортаса. Разве это высокая цена — лишиться эгоизма?
— А вам не претит роль всемогущего бога, который одним поворотом ручки передатчика может заменить эйфорию на агрессивность, страх или, скажем, чувство голода? Я не могу и подумать об этом…
— А почему мне должна претить эта роль? Наоборот, я горжусь ею. Мне тяжелее, чем им. Я должен думать, нести ответственность, а они блаженствуют в полном смысле этого слова.
— Высшие и низшие, арийцы и неарийцы, бремя белого человека?
— Опять вы за свое! Вы же прекрасно знаете, что в любом человеческом сообществе, равно как и в волчьей стае, в стае бабуинов или стаде коров, есть альфы, беты, и так до омег. Альфа занимает безусловно господствующее положение. Затем по иерархическим ступенькам идет бета, гамма, и так далее. Схельдеруп-Эббе изучал иерархию даже у кур, мышей и сверчков. То же и у людей. Возьмите любую группку ребят и понаблюдайте за ними — вы наверняка обнаружите у них и своего альфу, и своего омегу, которому достается от всех. Вспомните себя в детстве, кем вы были, а?
Голос Брайли медленно затихал, словно кто-то поворачивал ручку громкости, и перед глазами Цукки одновременно возник каменный двор.
На третьей перекладине пожарной лестницы, футах в десяти от невыразимо далекой асфальтовой земли стоит мальчик.
«Прыгай, Цукки-брюки, прыгай! Прыгай! Прыгай!» — ревут мальчишки. Асфальтовая земля далеко, а их рты близко-близко, вот-вот вцепятся в мальчика. Самое страшное — он знает, что не сумеет оторвать руки от перекладины. Не сумеет. Как хорошо было бы умереть! Разжать пальцы и упасть. Они бы перестали визжать. Но он знает, что не разожмет пальцы. Он медленно спускается вниз. Как свирепо они орут! И Дороти тоже орет. Если бы разжать руки… Уже поздно. Он спускается прямо в их распяленные презрением рты… Надо что-то сказать…
— Наверное, я был омегой, — вздохнул Цукки. — Мы тогда жили в Бруклине. Отец разгружал товары в универсальном магазине. Я был, пожалуй, одним из самых маленьких ростом в классе, и меня дразнили все, кому не лень. Я даже помню, как они орали: «Цукки, Цукки провалился в брюки!» Я ходил во всем, из чего вырастал старший брат, а разница у нас в два года. А вообще меня все звали «Цукки-брюки». Ну, конечно же, и грязным итальяшкой, и макаронником. У нас там жили и ирландцы, и итальянцы, и евреи. И доставалось всем. Я помню, как отец утешал меня, когда я приходил домой и говорил, что не хочу больше быть итальянцем.
— Ваш отец знал, что вы омега. Быть итальянцем — это уже большой шанс на принадлежность к классу омег.
— И все-таки, Брайли, вы проповедуете то, во что сами не верите. Неужели вы можете спокойно думать об обществе, которое телеуправляется? Вы просто бравируете трехцентовым нигилизмом.
— А почему бы и не представить такое общество? Мы и так, как я уже говорил, управляемое общество. Раскрепоститесь духовно, дорогой Юджин, вы же ученый, и взгляните в глаза фактам. Все ваше прекраснодушное существо содрогается при словах «телеуправляемое общество». А разве мы и так не телеуправляемое общество? Разве телевидение не способ телеуправления? Что бы вы ни видели на экране, от рекламы зубной пасты «Пепсодент» и до серий о человеке — летучей мыши, — разве все это не телеуправление вкусами, наклонностями и мыслями миллионов? А ведь куда проще и эффективнее заменить все средства обработки индивида одним крошечным телестимулятором. И если бы даже люди узнали о том, что носят их в головах, они бы и не подумали протестовать. Они были бы счастливы, понимаете: счаст-ли-вы. Они были бы счастливы и в жалкой лачуге, и в двадцатикомнатной вилле, босыми на пыльной дороге и в роскошных «кадиллаках». Исчезли бы горечь, зависть, горе, которые разъедают современную цивилизацию, и самое главное — страх.
— А может быть, человеку иногда и нужно страдать?
— Ну, доктор, меньше всего я ожидал от вас услышать проповедь христианства!
— Боже упаси, Брайли, я верил в бога ровно до десяти лет. Но вы прекрасно знаете, что я хочу сказать. Человек не может платить за счастье отказом от своего «я». Человек должен думать, понимаете: должен! Даже если мысль — наш крест, мы должны нести его, а не всучивать его с благодарностью первому встречному, кто выражает желание разгрузить наш ум от нерешенных и трудных вопросов. Вы, Брайли, говорите куда красноречивее меня, но вы меня ни в чем не убедили, хотя ваши ответы просты и логичны, а у меня по большей части вообще нет ответов на самые простые вопросы. Счастье! Нужно прежде всего определить, что это такое. Тем более, будем откровенны, пока что наши заказчики в мундирах меньше всего пекутся о всеобщем счастье.
— Это уже другой вопрос. К сожалению, у нас в стране это самые богатые меценаты. Но великое открытие нельзя долго прятать в генеральских сейфах. Раньше или позже оно выбирается оттуда. Так было и с атомной энергией, с ракетами, с лазерами и со многим другим. Как, кстати, ваш новый парень?
— Ничего, очень удобен для наблюдений над эмоциональным сдвигом. Он ведь любит мисс Кучел…
— А она была с Фостером. Великолепно! И как он к этому отнесся?
— Спокойно, конечно. Вы можете мне говорить что угодно, но это страшно и тягостно…
— Ну-ну-ну… Или вы предпочитаете классические сцены ревности?
— Может быть, — вздохнул доктор Цукки.
Он поймал себя на том, что хотел рассказать Брайли о трубе, и сдержался. Это было, разумеется, глупо, но ему не хотелось говорить этому человеку о том, что Карсуэлл залез в трубу во второй раз.
СВИДАНИЕ ЗА ЭКРАНОМ
— Здравствуйте, доктор Цукки! — просиял Дэн. — Вы просили меня зайти.
— Добрый день, мистер Карсуэлл, — вздохнул доктор Цукки. — Садитесь.
Дэн с наивным любопытством рассматривал оборудование лаборатории.
— Как у вас тут все интересно! — сказал он.
— М-да, — неопределенно промычал доктор.
С минуту оба они молчали, Дэн — весело улыбаясь, Цукки — погруженный в раздумья.
— Скажите, Карсуэлл, — наконец прервал молчание доктор, — для чего вы полезли в трубу во второй раз? Вы ведь помнили свои ощущения и мысли, когда сидели в ней?
На лице Дэна появилось легкое облачко. Он наморщил лоб, пытаясь собрать веселые, ленивые мысли, которые сыто и неторопливо — точь-в-точь стадо коров в жаркий полдень — дремали в его голове. Конечно, он помнил все то, о чем думал в трубе. Но воспоминания казались жалкими, смешными и стыдными, словно воспоминания о детских грешках.
— Я… я не знаю, доктор, — виновато сказал Дэн.
— А еще раз вы хотели бы испытать те же ощущения?
Сытые, дремлющие коровы-мысли в голове Дэна проснулись, встали и негодующе замычали. Они не хотели открывать глаза и сейчас мечтали лишь об одном: снова погрузиться в сладкую дремоту.