Да не будет! «Жив Господь, жива душа моя», — может быть, скажет и все христианское человечество, как мы говорим.
Есть у нас и другое утешение. Судя по тому, что происходит сейчас не только в России, но и во всем мире, — какой-то великий всемирно-исторический цикл кончается и начинается другой, уже за-исторический, — тот, который христиане называют «Апокалипсисом». В этом новом цикле исторические дали сдвигаются — «преходит образ мира сего» — времена и сроки сокращаются, очень далекое становится близким. Может быть, и наше дело — дело Церкви — ближе, чем мы думаем.
Сделать что-нибудь мы сможем только в России; но уже и сейчас, в изгнании, мы должны начать делать, чтобы не вернуться в Россию ни с чем. Мы должны помнить, что «соглашателям» лучше не возвращаться в нее: она их не примет. Мы должны помнить, что только под знаком непримиримости, под знаменьем Креста-Меча, только через Церковь Православную и Вселенскую, — наш путь в Россию.
ЗАХОЛУСТЬЕ
Итоги маленькой полемики[27]
Боже, как грустна наша Россия!
Пушкин
…мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
В. Ходасевич
I
«О, несмысленные Галаты!.. Если вы друг друга угрызаете и съедаете, то берегитесь, как бы вам не истребить друг друга». Это предостережение апостола Павла следовало бы помнить русским изгнанникам.
Все мы связаны общей судьбой: как потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове или плавучей льдине, вместе погибнем или вместе спасемся. Если же разделившись на два стана, правый и левый, начнем сражаться, — зыбкая льдина под нами зашатается, опрокинется, все равно, в какую сторону, левую или правую, — и мы погибнем, наверное, глупо и жалко. Это мы слишком легко забываем. «Русские люди друг друга едят и тем сыты бывают», по горькому слову Крижанича. Надо ли напоминать, кто этому сейчас радуется? Да, и сколько бы мы ни разделялись, ни сражались, — все мы, от монархистов до социалистов, от Струве до Керенского, для наших врагов — одно существо — «контрреволюция» по-ихнему, революция, по-нашему: одно тело, одна душа, как бы один человек. Человек, в малодушном отчаянии, может себя ненавидеть, грызть, бить, даже убить, но не может разделиться надвое, перестать быть одним человеком; так и мы этого не можем, но хотим, и все для этого делаем. И надо ли опять-таки напоминать, кто этому радуется?
Мысли эти, казалось бы, такие старые, скучные, известные, но вот, все еще удивляющие, пробудила во мне полемика вокруг моей статьи — лекции «Наш путь в Россию», и, признаюсь, нашло на меня сомненье, не провинился ли я в чем-нибудь, не дал ли сам повода к этой маленькой полемике, потому что их две: одна — большая, нужная, не личная; другая — маленькая, личная, не нужная. Было бы неестественно, кладбищенскому миру подобно, если бы все во всем раз навсегда согласились и так замерли; если бы живые люди не расходились в живых мыслях, чувствах и воле, не спорили и не боролись из-за власти живых идей. «Ибо надлежит быть между вами и разногласьям, дабы открылись искусные», по слову того же апостола Павла, предостерегающего несмысленных Галатов от взаимного истребления.
Но даже в большом и нужном споре, по существу, отделить общее от личного иногда очень трудно, — особенно нам, так страшно стесненным на плавучей льдине, так близко видящим друг друга в лицо. Все мы, как раненые на одной койке: пошевелиться нельзя, чтобы не задеть лежащего рядом и не сделать ему больно. Тут нужна — не будем говорить высоких слов о любви — величайшая осторожность, внимательность, и просто человеческая жалость друг к другу, непрестанная память о том, что все мы одно тело, одна душа, и раня другого, я раню себя, а, главное, нужно чувство меры величайшее.
Я знаю, как оно трудно, иногда почти невозможно, в полемике-борьбе, где все движенья слишком быстры и потому немерны. Глупо считать себя непогрешимым: делать что-нибудь, значит ошибаться в чем-нибудь, нарушать меру. Ошибаюсь, конечно, и я, и как бы я рад был увидеть свою ошибку, чтобы загладить ее, устранив из спора все личное, ненужное, начать бороться не за себя, а за свое и за наше, общее. Воля к такому спору, — говорю по крайнему разумению и крайней совести, — у меня была, есть и будет.
Я знаю, как мало я сделал и как мне нужна помощь; я жду ее и буду ждать, вопреки всем разочарованьям.
Что я сделал? Поднял вопросы? Нет, только увидел и указал, как сами они подымаются, огромные; обступают и хватают нас за горло, неумолимые. Главный из них, неумолимейший — о последнем смысле того, что произошло и происходит в России: только ли этот смысл социальный и политический, или также религиозный, борьба христианства с антихристианством, или, говоря языком «мифологии» для одних, для других «эсхатологии», — реальнейшего, религиозно-исторического опыта-знания о «последних вещах», о концах и пределах всемирной истории, — глубочайший смысл нашей русской катастрофы, и может быть, не только нашей, — не наступающее ли «царство Антихриста»?
Что-то появилось на горизонте. Все говорят: «облака», я говорю: «горы». Очень важно знать, что же это, на самом деле, потому что наш путь идет прямо туда, на это неизвестное: там, за этой облачной или горной стеной, — Россия. Я думал, что все поймут, как это важно, и когда началась маленькая, личная полемика, я терпеливо ждал, чтобы кончилось личное, началось общее. И вот дождался.
«Все окружающие меня глубоко возмущены чересчур близким соседством двух событий: выхода Мережковских из „Последних новостей“ и их похода против меня лично в „Возрождении“. И их (т. е. окружающих меня) отнюдь не располагает к снисхожденью то обстоятельство, что для объяснения этой перемены места сотрудничества понадобился не простой, человеческий, слишком человеческий, мотив, как у некоторых других, а целая новая философски-мистическая конструкция». Это говорит П. Н. Милюков, наш «бывший друг», как он сам себя называет. Он говорит о нас патриархально, в двойственном числе; я буду говорить — в единственном: так все-таки приличнее.
Что значит «мотив слишком человеческий»? Тут, как во всякой личной полемике, три известных женских булавочки: «намек, попрек и упрек». Сила булавочек в том, что они иногда прячутся в такое место, что вынуть их не легко.
«Слишком человеческий мотив», значит: «материальная выгода». Я будто бы перешел из одной газетной лавочки в другую, потому что в этой мне больше дали, чем в той. Жаль, что П. Н. Милюков точнее не справился. Все мы живем на виду у всех, как в стеклянных стенах. Если, делая намек, он еще не знал, то теперь уже знает — «на другой день Бирюлевским барышням все известно», — что я ушел от него не из-за материальной выгоды… Мне очень противно и стыдно говорить о таких пустяках, но это не моя вина: он сам воткнул булавку в такое место. Если, уходя от него, я душу продал, то понятно, что значат «слишком яркие черты моей человеческой личности», на которые он намекает. Ну, а если не продал и сделал то, что должен был сделать, по совести, считая влиянье его газеты, в самом деле, пагубным? Милюкову кажется, что мой уход от него и мой поход на него — два события; нет, одно. Чем больше я был другом его, тем больше обязан был объяснить, почему мне кажется, что он — это я уже раз сказал и еще раз повторяю — человек умный и честный, сделался орудием людей, может быть, тоже не глупых, но едва ли честных.
Он будто бы сделался «очередною жертвою» моей «обычной перфидности» — по-русски, предательства. Вот один острый угол камня, а вот и другой: «горячие приветствия Мережковскому Марковых 2-х и Крупенских, его гостей на лекции». Но Милюкову теперь уже, конечно, известно от тех же «Бирюлевских барышень», что я этих гостей не приглашал. Их присутствие не помешало мне сравнить смрад «Марковских молодцов-патриотов» со смрадом «патриотов» Чубаровских, — тех, о котором сказано у Пушкина, в описании ада: