Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но, увидев меня, Рина бросается ко мне, огонь в ее ладони взметывается, чуть не гаснет, снова взметывается, по стенам и потолку качаются тени.

— Карточки нашлись! В рукавичке! — на глазах у Рины слезы. — Я виновата! Прости…

— Ладно, ладно! — Я привлекаю Рину к себе, ее плечи под моими ладонями совсем худенькие, острая жалость к ней заполняет меня…

На следующий день, в школе, едва я показываюсь в столовой, ко мне подбегает старшая повариха:

— Я слышала, вы подобрали карточки?

— А чьи они?

— Наши. Вчера муж заходил ко мне и обронил.

Стою ошалело. Вот уж никак не ожидал! Мужа поварихи я видел — такой же краснорожий, как и тот деляга, что торговал хлебом на Кузнечном рынке. Едва ли поварихин муж наел этакую физиономию на стодвадцатипятиграммовом карточном пайке.

Отдаю карточки. Повариха и ее румяный муж! А я-то переживал…

9

Каким-то чудом у меня до сегодняшнего дня сохранился корешок начисто использованной блокадной карточки. Я случайно обнаружил его в бумажнике после того, как покинул Ленинград, и оставил на память. Эта одна из тех двух наших карточек, которые мы с Риной посчитали тогда утерянными.

Вот он, этот корешок, передо мной. Желтоватая, рыхлая бумага, расплывчатая фиолетовая печать, выцветшие чернила, которыми обозначена фамилия владельца: «Сургин Владимир». Вовка… И штамп: «декабрь 1941». Месяц, когда были самые низкие нормы на хлеб.

Что было бы с нами, если бы наши карточки и в самом деле оказались потерянными?

Седьмого декабря, утром — о, как хорошо запомнил я этот день! — мы в школе услышали по радио, — оно еще продолжало работать, единственный репродуктор был теперь в столовой, — что наши перешли в наступление под Москвой и под Тихвином. Все, вся школа, собрались возле висящей на стене черной тарелки репродуктора, в которой продолжали звучать такие радостные для всех нас слова. С надеждой вслушивались мы в них. Наступление! Началось наше наступление! Фашистов гонят! Неужели началось, то, чего мы ждали чуть ли не с самых первых дней войны — ведь мы всегда были убеждены и неколебимо верили, в самые тяжкие дни ее верили, что на удар наша армия ответит ударом, что победа, в конечном счете, будет за нами. Может быть, сейчас уже начинается этот конечный счет? Мы верили — врага отбросят от Москвы, погонят на запад, сразу на всех фронтах обстановка для нас изменится к лучшему. А Тихвин — это же совсем близко от Ленинграда. Значит, уже трещит вражеское кольцо вокруг нашего города! И, наверное, скоро будет разорвало напрочь. «Хлеба прибавят! Хлеба прибавят!» — заговорили ребята.

Я поспешил поделиться радостью с Андреем Ивановичем, который, я знал, после ночного дежурства отдыхает в учительской. Андрей Иванович лежал на своем обычном месте, на диване, с головой укрывшись пальто. Я окликнул его — он не отозвался. Тронул за плечо — он не шевельнулся. Я откинул воротник пальто с его лица — и понял, что мой друг не откликнется никогда…

Вечером, как всегда, пришла его дочка. Мы отдали ей паек Андрея Ивановича за тот и за прошлый день — он берег весь хлеб для нее и не позволил себе съесть ни крошки.

А хлеба вскоре действительно прибавили — в конце декабря. Но не только Андрей Иванович не дождался прибавки. Не дождался и наш старик сосед, Федор Дмитриевич. Он тоже лег спать и не проснулся. Когда стали вспарывать его матрас, чтобы, за неимением гроба, завернуть покойника, в матрасе обнаружили сверток с тридцатью тысячами рублей. Старик, наверное, копил всю жизнь, не доверяя сберкассе. Но деньги для него оказались дороже жизни: ведь мог же он на них на том же Кузнечном купить сколько-нибудь хотя бы какого-нибудь продовольствия, если не хлеба. Не только голод задушил старика — и жадность.

Иван Севастьянович тоже не дожил до прибавки хлеба. До сих пор не могу себе простить, что не удалось уговорить его переселиться к нам. После того как его мастерская прекратила работу из-за того, что не стало ни электроэнергии, ни угля, Иван Севастьянович, уже порядком ослабевший, целыми днями лежал на постели в своем «наследственном» домишке, где, кроме него, не оставалось ни души. А я мог навещать его только изредка. В конце концов он, уступив неоднократным и настойчивым просьбам моим и Рины, согласился перебраться к нам, но со дня на день под разными предлогами откладывал это. По-моему, старик просто не хотел обременять нас своим присутствием.

В конце концов я, выбрав время, однажды вечером отправился к нему на Охту, взяв салазки: Ивану Севастьяновичу трудно будет проделать весь длинный путь пешком, довезу.

Дверь в дом была закрыта. Подергав ее, я сразу понял, что она заперта изнутри на крючок. Значит, хозяин дома…

Я долго стучал, но Иван Севастьянович все не открывал. Почуяв неладное, я сорвал дверь с крючка, вошел в темную настывшую комнату. Чиркнул спичку и увидел на кровати неподвижно лежащего вверх лицом Ивана Севастьяновича. Край одеяла возле его рта серебрился инеем…

Как горько было мне в ту минуту!.. Ну как же мы с Риной раньше не сумели уговорить старика переселиться к нам? Если бы я пришел к Ивану Севастьяновичу раньше, хоть чуточку раньше, — может быть, я застал бы его еще живым, может быть, смог бы отогреть, спасти…

Самое трудное для меня было рассказать обо всем этом Рине.

Мы так и не знаем, где похоронен Иван Севастьянович. Чтобы выдолбить в промерзшей земле могилу, у меня не было тогда сил. Я отвез его тело на «сборный пункт», как отвозили многие своих близких. Может быть, Иван Севастьянович покоится под плитами Пискаревского кладбища среди сорока тысяч таких же, как он, мучеников и героев блокады. А может быть, на каком-то другом из многих тех пантеонов, где лежат сотни тысяч ленинградцев, погибших от лишений в осажденном городе. Они не думали, не хотели, не ждали, чтобы Ленинград был объявлен открытым городом.

* * *

Для тебя, сын, все это — история, почти легенда, можно сказать, — небыль… Когда я готовился передать тебе это, я подумал: может быть, ты и улыбнешься снисходительной улыбкой молодости, впервые взглянув на эту старую хлебную карточку, на мой потертый пропуск, дававший право ходить по Ленинграду в комендантский час, пропуск, полученный мною в октябре сорок первого года? Но я хотел верить, что эти свидетельства пережитого мною кое-что скажут и твоему сердцу. И не ошибся…

Мне снова хочется взглянуть еще на один документ той поры из числа тех, что передал я тебе в свое время вместе с планшеткой.

Очень осторожно достаю из сумки пожелтевшую, захватанную бумажку. Она совсем ветха — сколько раз брали ее в руки. То, что вписано между строк типографского шрифта, теперь прочесть можно с большим трудом — чернила расплылись. Но печатные буквы сохранили свою четкость. Эвакуационное удостоверение, выданное в Ленинграде второго февраля сорок второго года. На обороте — многочисленные отметки и штампы: «Хлеб Бабаево», «обед Вологда», «обед Котельнич», «Санпропускник Свердловск».

Я долго колебался, прежде чем решился показать тебе это старое удостоверение, такое получал каждый, кого эвакуировали из Ленинграда в сорок втором.

Мне никогда не забыть, как удивился ты, впервые увидев это удостоверение и прочитав в нем свое имя. Да, твое имя, хотя ты родился несколькими годами позже, чем оно было вписано в этот документ. Теперь-то ты уже давно знаешь: это имя твоего старшего брата, рожденного в сорок первом. Имя нашего с твоей матерью первенца. Это имя ты унаследовал. Не только имя — и жизнь, которую должен был прожить он…

Эвакуационное удостоверение… Как много я вижу, когда гляжу на него! Хочу, сын, чтобы и ты глазами моей памяти мог всегда видеть это, мог всегда бы ясно понимать, какой ценой оплачено все то, что принято вами от нас.

Нет, мы не выставляем напоказ рубцы и шрамы давних ран. И не требуем от сыновей преклонения. Но знать, из чего и как сложен, какой кровью и каким потом скреплен фундамент здания, в котором они живут, — они обязаны.

96
{"b":"174092","o":1}