Сиротство
… все изменилось в жизни. Все уже изменилось, но я еще не понимала — что же именно. Исчезло что-то важное, но что?
… если я не хочу, чтобы — плохо, и если никто не хочет, чтобы — плохо, тогда почему? Иногда он еще приходил и смотрел на меня ласково, спрашивал — как я? Разговаривал о других важных делах, которые я должна была сделать, потому что он в меня верил. И я совсем не замечала, что что-то изменилось. Пока не брала его за руку около перехода — там, возле дома, такой долгий и муторный переход. Он едва заметно отстранял локоть, так, чтобы мне было вроде бы удобно, но так, чтобы я не тыкала его в бок своей варежкой, а просто шла и держалась — мало ли, вдруг упаду. Я такая неуклюжая клуша, я вечно падаю и спотыкаюсь. Раньше он смеялся или раздражался и быстро-быстро ворчал, что «надо бы, надо бы очки тебе, бедной, как у черепахи Тортиллы». Я опять хихикала и тыкала его в бок варежкой, невозможно любя этот долгий и муторный переход.
… по привычке все ловлю и ловлю его локоть, который сейчас почему-то все дальше и дальше от меня — ровно посередине. Только, чтобы подержаться вежливо и не упасть. И я сползаю в ад в этом нескончаемом переходе, где сыро и слякоть и ничего не видно. А он мучительно тащит меня наверх, бормоча: «Ну, ты только не плачь, только не плачь… ну, господи, ну ты же обещала… ну сколько же можно…» А я говорю: «Сейчас-сейчас, вот уже и перестала, и вовсе никто не плакал, потому что это просто так, с непривычки…»
… а он тоже ничего не слышит, и ему стыдно стоять на улице с плачущей клушей, а платка нет, поэтому я все говорю свое вечное заклинание — «сейчас-сейчас… я уже ничего…», а он отворачивается и — «ну, ты же обещала… ты же обещала не плакать больше… ну, видишь уже сколько времени прошло, а?»
… а сколько времени прошло? Ровно столько, чтобы не умирать совсем, натыкаясь на безличный локоть и начать спать хотя бы изредка. Времени прошло много, да. Много времени, достаточно для того, чтобы не ждать уже каждый час, а ждать так — понемножку. Хотя все равно ежедневно.
… а он говорит, что потерять ничего невозможно и везде можно присутствовать. Просто с ограниченным доступом. Доступ к любви такой клуше, как я, видимо, ограничен по медицинским показаниям. Слишком большая доза, несовместимая с жизнью.
… я каждый день начинала с разговоров. Я шла по Садовому кольцу и красивыми умными словами разговаривала со всем, что во мне еще оставалось. На Смоленке надо было сделать остановку, начать дышать и достать его бумажку. И перечитать хорошие и нежные слова — и о том, как он меня любит, и о том, как я его, и как мы будем любить друг друга всегда-всегда, потому что ничто никуда не уходит, а только все выглядит иначе, но зато мы есть друг у друга — два самых близких человека, способных дружить и желать друг другу счастья.
… и надо было привалиться спиной к одному из серых домов, чтобы пережить все эти красивые, умные и нежные слова и не завыть, и не послать очередное глупое сообщение — «ну как же мо… ну если ты меня лю… то как же может быть так боль…»
… а дома подпирали, и укачивали, и уговаривали потерпеть немного, потому что… Почему?
… и я продолжала день. И заканчивала его. И шла по Садовому долго-долго-долго. И говорила — вот же я… я твоя тень… я двигаюсь и дышу вместе с тобой… и я не знаю — что лучше — двигаться за тобой или приманивать другую тень — свою собственную… и почему нельзя оставить меня рядом, даже если нельзя… ну, неужели совсем-совсем нельзя… ну как же мо… все, я не плачу, не плачу… я сейчас-сейчас…
… и я шла по Садовому долго-долго, пока не возвращалась куда-то, где живут тени, которые перестали быть нужными. И можно было больше не двигаться никуда, не заставлять себя не плакать, можно было прижаться щекой к тому, что от тебя осталось. Когда-то я думала — самый главный ритуал — поцеловать твой портфель, когда ты уснешь. И нельзя было забывать сделать это, и никак нельзя было заснуть вместе с тобой, а можно было только притвориться, чтобы потом — выползти из-под одеяла и непременно прижаться к нему щекой. Хорошо, что я не мажу щеки кремом от морщин, а то бы твой портфель изрядно замаслился.
… и тогда ты всегда-всегда возвращался. Всегда-всегда. И даже когда говорил, что любовь уже не та и мы совсем другие — приходил. Оставался и позволял мне плакать тебе в спину. И спал, раскинув руки, пока я сидела в коридоре и гладила твои ботинки.
Я больше не буду плакать, правда-правда. И даже вот сейчас не…
Точка невозврата
Как только я остался один, они начали приходить ежедневно. И утешали меня — как могли. «Прошлое — в прошлом», «надо чаще выходить из дома», «у тебя впереди целая жизнь», «ты еще сможешь быть счастливым». Затасканные фразы моих лучших друзей, прекрасные люди, не желающие понять — я не хочу быть один. Я не хочу жить без нее. Я не могу выходить из дома, натягивать улыбку и говорить — «у меня все окей». Я хочу каждую минуту (а сколько их в сутках, если не отвлекаться на сон?) — думать о ней. Вокруг меня пустота, которую нужно заполнить ее голосом и ее запахами. Я и раньше не мог уснуть, не обнюхав каждый сантиметр ее тела — «дай угадаю, каким кремом ты сегодня пользовалась?… — Ай! Отстань! Не дыши мне в ухо! Мне щекотно», они думают, что оставшись со мной ночевать, смогут оживить квартиру и заполнить вакуум внутри меня. Они все такие хорошие люди, которых я забыл с той самой минуты, когда в этой никчемной жизни началась она. Как им это объяснить?… тело наполняется жидким стеклом на фразе «ее больше здесь нет», застывает и рассыпается в кровь осколками на — «ее больше никогда здесь не будет», это несправедливо.
«Верни ее, пожалуйста, господи! Она мне нужна… это же так неправильно… это несправедливо!»
Теперь осталась только последняя фраза, с ним разговаривать бесполезно — он гладит тебя по голове и ничего не меняет. Как будто я проснулся утром на больничной койке, ничего не помню, а ног и рук у меня нет. И врачи, отрезавшие мне их, ласково так приговаривают: «Ничего-ничего… и так люди живут… вот если бы мы тебе голову отрезали — тогда совсем было бы грустно, а так — терпимо».
Вот. Терпимо — то самое слово. Когда я пытался объяснить им, что боль бывает такой нестерпимой, что ее глупо совмещать с жизнью, они улыбались. Они говорили — время лечит все, надо только еще немного потерпеть, еще чуть-чуть потерпи, внутри себя расплавленное стекло и рвущие крючья… еще немного помучайся, а потом некоторое время — чуть меньше. Прежде чем ты умрешь во сне. От того, что тебе просто незачем будет просыпаться, если бы люди могли по собственному желанию умереть в тот самый момент, когда смысл существования твоего исчерпан. Ты это знаешь точно, просто объяснить не можешь остальным. Да и зачем объяснять, если — все. Тебе больше нет никакого дела до них, поскольку миссия твоя и предназначение — здесь и сейчас — исчерпаны, и ты сворачиваешься и умираешь как галактика, сжимаешься до точки, размеры которой человеку даже не представить. Полная иллюзия пространственного отсутствия, а через миллиард лет, при условии совпадения точек невозврата с ее свернувшейся галактикой, я смогу самовосстановиться, или не смогу. Все лучше, чем боль и ожидание. Китайские пытки, испанская инквизиция — игры в песочнице в сравнении с ожиданием.
Ждать-ждать-ждать… Я был обречен ждать вечность, ни в ком и нигде не находя успокоения. Мне не нужно было счастье обладания ею — я знал, что нашел свое последнее пристанище, увидев ее в первый раз. Я даже жалел о том времени — недолгом, впрочем — когда мы просто случайно виделись. Как только мы стали жить вместе, моя жизнь превратилась в пытку, я готов был не спать сутками, чтобы запомнить каждое ее движение, я начинал таять как медуза на камнях, если терял ее из виду больше чем на минуту, я так и не смог ею надышаться, налюбоваться, я впечатывался в нее каждым поцелуем, мне хотелось содрать с себя кожу и сделать для нее пояс верности, я смог бы получить нобелевскую премию за теорию взаимопроникновения наших молекул. Я любил ее как бога, и каждое утро начиналось с молитвы: «Господи, пусть лучше не будет тебя, чем ее!»