Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию — „ряса“ — не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, — кто бы он ни был, — чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, и одинаково: умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, — неизменно носил на себе отпечаток этого „иного“ мира, не похожего на наш обычный „светский“ (по выражению церковников) мир.
Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Собраний, значение „встречи“. Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковью проповеднической деятельности, в виде „миссии среди интеллигенции“.
Признаться, мы этому толкованию особенно и не противоречили, оно могло послужить в пользу разрешенья. Только бы разрешили, а там будет видно.
„Интеллигенция“ представлялась, конечно, духовному миру в виде одной компактной массы „светских безбожников“. Все оттенки от него ускользали. Не только ни о каких новых, по времени, формациях никто там не имел понятия (до открытия Собраний, во всяком случае), но не видели они даже особой разницы между Меньшиковым из „Нового времени“ и каким-нибудь типичным старым „интеллигентом“ из либеральнейшей газеты, для которого и сотрудники „Мира искусства“, и мы были „отщепенцы“! (Ведь религия — реакция. Да и все, что не на базе позитивизма, — эстетика, идеализм, всякий спиритуализм — реакция!)
Таким образом, если говорить о некоторой запоздалости, малого осведомления в мире „духовном“, то, по сравнению с вот этой частью тогдашней „интеллигенции“, остававшейся „на посту“, — мир духовный не мог назваться „миром невежества“. Оно и там, и здесь было одинаково.
„Миссия среди интеллигенции“… Как заманчиво прозвучало это для многих, — между прочим для одного весьма любопытного, как тип „хитрого мужичонки“, человека, чиновника особых поручений при Победоносцеве, Вас. Скворцова, редактора „Миссионерского обозрения“ — журнала, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но который, когда начались Собрания, стал выписывать… даже „Мир искусства“.
Фигура интересная. Отчасти комическая, — над ним и свои подсмеивались, — но достоин он был не только смеха. Официальный миссионер, он славился жестокостью по „обращенью“ духоборов и всяких „заблудших“ в лоно православия. Вид у него был мужичка не без добродушия, но внутри этого „Висасуалия“ (по непочтительной кличке) грызло тщеславие: давно мечтал стать „генералом“ (дослужиться до „действительного“), а тут еще замечтал попасть в „среду интеллигенции“. Перспектива миссии уже не среди нижегородских раскольников — совершенно увлекла его. У него появился зуд „светскости“, и только заботила мысль — какие когда надевать надо галстуки, идя в „салоны“ обращаемых.
Уж, конечно, не Валентин Тернавцев (один из замечательных людей того момента) мог помышлять о Собраниях, как о „миссии“. На первом же заседании (давшем тон всем другим) он и высказался против этого взгляда.
На нем тоже лежал отпечаток иного, не „нашего“ мира. В этом смысле была в нем и „чуждость“. Однако, надо сказать, что именно он стоял тогда всего ближе к нашим идеям.
Так как Тернавцев сыграл в Собраниях большую роль, то я скажу о нем несколько слов.
Это был богослов-эрудит, пламенный православный, но происходил он не из духовного звания. Русский по отцу — итальянец по матери, и материнская кровь в нем чувствовалась. Все в нем было ярко — яркость главная, кажется, его черта.
Высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, но не по-русски, а по-итальянски (как бы „с ленцой“), чернокудрый и чернобородый, он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские у него были глаза и такой детский смех. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука. Замечательна его талантливость, общее пыланье и переливы огня. Оратор? Рассказчик? Пророк? Все вместе. От пророка было у него немало, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема.
Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища образов: сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, тоже не вполне „интеллигентский“ (мы, смеясь, называли последний, с готовыми сухими фразами, — „является-представляется“), его фанатически-узкая трактовка некоторых идей, — все это заслоняло вопрос о его уме.
В Петербурге „кудрявый Валентин“ появился не так давно. Жена — скромная, незаметная полька (перешедшая в православие), она нигде не появлялась. Жили они с детьми, где-то в маленькой квартирке. Тернавцев нигде не служил.[16] Был занят своей бесконечной работой, — исследование хилиастического учения (Апокалипсис).
В ноябре разрешенье было получено: собственно, полуразрешенье, попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания „пока что“. (Увлеченный „светскостью“ и „миссией“ Скворцов немало, кажется, этой удаче посодействовал).
Сочувственно отнеслось и высшее духовное начальство (менее властное). Узнав, что „Ведомство“ Собрания разрешает, митрополит Антоний (благообразный, с мягкими движениями, еще не старый, — он слыл „либеральным“) благословил ректору Духовной Академии, Сергию, еп. Ямбургскому, быть председателем, ректору Семинарии — арх. Сергию — вице-председателем. Дозволял участие всему черному и белому духовенству, академическим профессорам и пр. доцентам, разрешил даже студентам Духовной Академии, по выбору, Собрания посещать.
К этому времени уже многие из будущих участников успели перезнакомиться между собой. Мы знали молодых профессоров (двое наиболее часто посещали нас: Ант. Карташев и Вас. Успенский), священников, кое-кого из высшего (черного) духовенства. Доклад Тернавцева, написанный для первого заседания, „Интеллигенция и Церковь“, был нам хорошо известен.
Собрания открылись 29 ноября (1901 г.). Неглубокая, но длинная слева-направо „малая“ зала Географического общества, на Фонтанке, — переполнена. Во всю ее длину, прямо против дверей, по глухой стене — стол, покрытый зеленым сукном.
Еп. Сергий, молодой, но старообразный, с бледным, одутловатым лицом, с длинными вялыми, русыми волосами по плечам, в очках, — сидел посередине.[17]
Рядом — красивый и злой арх. Сергий, вице-председатель. Духовенство белое и черное преобладало. Черного было даже, кажется, больше. С левой стороны — ютились мы, „интеллигенты“, учредители и члены просто. В углу — гигантская статуя Будды, чей-то дар Географическому обществу, но закутанная (как и на дальнейших собраниях) темным коленкором.
Еп. Сергий произнес вступительную речь, малозначительную, с обещанием искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же „подходящих с совершенно противоположной стороны“ (интеллигенции).
Слово это не было обращением от лица церкви к „противоположной стороне“, с признанием разъединения и взаимного непонимания. К кому была обращена речь Тернавцева? Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что докладчик стоял сам на церковном берегу. Если тут уместно говорить „мы“ и „они“ (впрочем, это положение установил и Сергий) — то Тернавцев, в своей речи, оказался целиком „с нами“, не переставая быть „с ними“.
Никакой „интеллигент“, хотя бы искренний прозелит, не мог бы, обращаясь к церкви с основным вопросом о религиозной общественности, поставить его в более понятной для церкви форме, с такой упрощенной резкостью. Интеллигент и языка бы подходящего не нашел. То, что для нас казалось примитивным, общеизвестным, — и оно было нужно. Тернавцев знал степень осведомленности церковных представителей о нашем, новом для них (но не для него) и давал, где следует, просто информацию.
Но тут мне надо сделать два небольших замечания.
Ничего даже приближающегося к тому, что сказал Тернавцев и что — и как — было говорено на Собраниях, не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей более 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали называться „единственным приютом свободного слова“. Что они были полуофициальны и „как бы“ не публичны, — им только помогало: никакой тени полицейского, обязательного на всех „публичных“ заседаниях. А полицейский, какой он ни будь, хоть полуграмотный, имел право остановить любого оратора, кто он ни будь. Условие же не допускать „гостей“, а только „членов“, ничего не меняло.