Хуже…
ГЛАВА 4
Достаточно было раз написать об этих противных днях, чтобы еще снова, по памяти… Вот о свиданье с Горьким, когда жены заключенных министров просили его похлопотать… нет, попросить о них своих друзей большевиков.
— Ведь вы же приятель с Лениным…
Горький пролаял:
— Я… с этими мерзавцами… и разговаривать не хочу.
На эту бутаду я, не обратив вниманья, стала его стыдить, что он «с ними», говорила, что ему надо «уйти».
Он опять пролаял:
— А если уйти… с кем быть?..
Тут уж закричал, прямо закричал Д. С.:
— Да с Россией быть, с Россией!
Но разве Горький понимал что-нибудь — когда-нибудь?
Наш «революционный министр» (исповеданий) Карташев тоже сидел в крепости. Сестры мои посылали ему необходимое через одного общего знакомого, доктора, единственного доктора, которого допускали в крепость большевики, — потому что он был давнишний друг Горького и, в далекой юности (о, не теперь!), «ходил в большевиках», по его выражению. Этот доктор посещал всех заключенных, говорил нам о них (мы видели его каждый день, жил очень близко), рассказывал, что там неспокойно, иногда врываются солдаты, вытаскивают у заключенных подушки, вообще ведут себя опасно. Лучше бы кой-кого из арестованных перевести в другие места…
Еще были старые газеты (их часто, впрочем, жгли кучами на улицах) — большевики реквизировали прежде всего банки. И действовали они, поначалу, так: протянут лапу, пощупают: можно? и захватят.
Играли, между прочим, и на Учредительном собрании: они, мол, одни только его соберут, а эти социал-предатели, Керенские, обманывают. Между тем выборы уже были закончены, партия эсеров торжествовала, хвасталась громадным большинством еще летом. Пока же — все это «большинство», все центральные комитеты, преловко спрятались. Бунаков с женой еще до 25 октября уехал в Крым, комиссаром Черноморского флота. То, что он там видел, — его, однако, не умудрило…
Толпы солдат продолжали ходить по улицам, часа два серым, 22 часа — черным: ведь дни ноябрьские, декабрьские! Грабежи, битье винных погребов, — хозяева! «Народ!» Особенно матросы — каждый ходил гоголем: это они Зимний дворец обстреливали, с крейсера «Авроры», — самого «революционного» из крейсеров на свете!
Большевикам Учредительное было не нужно. Ведь написали же они на плакате «Царствию нашему не будет конца!». Но и вреда это собранье принести им не могло, опасности никакой от него не предвиделось. И они, с проволочкой, но его назначили (для дураков это лучше).
И тут же, перед Рождеством, стали появляться, там и сям, спрятавшиеся недавние хозяева положенья, выбранные в Собранье эсэры. Вернулся Бунаков. Но теперь и он, как другие его «товарищи» по партии, уже по улицам с торжеством не разгуливал, выходил только затемно, подняв воротник. С гораздо большей опаской, чем в царское время, когда они приезжали в Россию нелегально.
Борис Савинков исчез из Петербурга в самую, кажется, ночь на 25 октября, или накануне. Потому что в эту ночь звонил ко мне Макаров (у которого он жил) и спрашивал, не у нас ли Савинков, — «нигде не могу его найти». (Мы потом узнали, что он уехал на юг, где уже зарождалась борьба добровольцев. Арестованный Корнилов из тюрьмы в ставке убежал. Духонин был там зверски убит.)
Я тогда не могла найти психологического объяснения ни делам Керенского, ни словам Бунакова, ни вообще слепоте и одури эсеров. Не говорю про таких, как Чернов (слава Богу, мы его не знали), но других, честных как будто, — вроде Керенского и Бунакова. Вдолге, разговаривая с Д. С., мы, кажется, психологическое объясненье, жалкое, но верное — нашли. Это было не то, что говорил Савинков, более отвлеченно: «Для Керенского, говорил он, свобода — первое, Россия — второе. Для меня же, — может быть, я ошибаюсь, — они сливаются в одно». (Он ошибался, но не в том, не так, как думал.)
Нет, психология Керенского и прочих была грубее, впадая почти в физиологию. Грубее и проще. Как для мышей все и вся делится органически на них, мышей, и на кошек, так для этих «революционеров» одно деление: на них, левых, и — на правых. Впустите мышей в подвал, где была кошка, но где ее нет, повешена. Мыши, и зная это, все равно ее, только ее, будут бояться, о ней одной думать. Мыши, хотя бы сильнее и больше первых, не страшны. Есть надежда, при драке, их победить. Но кошка! Они никогда не могут быть уверены, что ее где-нибудь тут нет, — даже когда ее нет.
Все Керенские знали (и это уж в кровь вошло), что они «левые», а враг один — «правые». Революция произошла, хотя не они ее делали (ее никто не «делал»), «левые» восторжествовали. Как раз там, где раньше торжествовали их враги, — «правые». Но, как мыши в подвале, где кошки уже нет, продолжают ее бояться, продолжали именно «правых», — только их, — бояться «левые». Только эту одну «опасность» они и видели. Между тем ее-то как раз и не было, в этом 17-м году. Не было фактически. Но наши революционеры, не-эмигранты и эмигранты (последние в особенности, предреволюционного положения России не знавшие), уже ничего не соображая, смотрели только в одну сторону, боялись только «реакции», — которая тогда, как после, через долгое время, иные из них признали, — была невозможна. Большевиков они не боялись, — ведь это были тоже «левые», — они боялись бороться с ними (как бы такая борьба не показалась «реакцией»). Бунаков, прослушав у нас записку Корнилова с предложением Керенскому серьезных мер, так и вскрикнул: «Да ведь это реакция!» Керенский сам, в полусознании, считал для себя позором, «изменой», соединиться… с царским генералом, что бы он ни говорил. Кроме того, вот эта партия «народных» революционеров, вкусив торжества, не верила, что это торжество к ней не вернется, что «марксисты» усидят. Левейшие из них, стараясь вырвать у них (большевиков) победу, незаметно для себя стали им же подражать, не замечая, что большевики давно у них же взяли их лозунги для победы и гораздо умнее с ними обращались. И «земля народу», и Учредительное собрание, и всеобщий мир, и республика, и всякие свободы…
Они, большевики, тоже боялись «реакции», — в самом начале. Только потому вначале ленинское правительство действовало осторожно, постепенно, с чисто звериной хитростью. И умно поддерживало бунтовщицкое настроение в низах. При всяких слухах о грозящей опасности (извне, своего брата, русских «левых», не боялось), — все оно, все главари, готовились к побегу из Петербурга. Мы это знали непосредственно, так как гараж их автомобилей был на нашем дворе. Может быть, даже белые генералы, с добровольческой армией, войди и они в Петербург, очистили бы его от последних большевистских остатков. Но это под сомнением, недаром же они туда не вошли. Зато нет никакого сомнения, что несколько англо-французских налетов на Петербург, в конце 17-го года и даже в начале 18-го, с легкостью изменили бы течение русской, — да и европейской, — истории. Чем дальше — тем это делалось все труднее…
Кажется невероятным, а между тем это было, что в самом конце 17-го, в разгаре ночных грабежей, убийств и полного торжества Ленина, еще не только существовала газета Горького, но и другие старые, и я еще могла там печатать самые антибольшевистские стихи. Мало того: мы устроили, в Тенишевской зале, какое-то собрание, или вечер, где Д. С. читал о Достоевском, а я, еще кто-то и Анна Ахматова — стихи. (Они, впрочем, безобидные.) Тут даже вышел курьез: «товарищи» потребовали адреса Достоевского, иначе вечера не разрешали. (Пришли за адресом уже перед началом вечера.) Им дали адрес его могилы, но они сконфужены не были.[35]
В это же самое время, на другом вечере, когда какой-то артист прочел стихотворенье Д. С. «Христос воскрес» (очень старое, но очень сделавшееся тогда актуальным), кто-то из публики, солдат, конечно, — выстрелил в чтеца из револьвера.
Бунаков по вечерам, с поднятым воротником, крался по стенке, чтобы прийти к нам, и, уже боясь позднее идти домой, оставался ночевать или у нас, или у наших знакомых, живших по той же лестнице. Он положения дел не понимал, не унывал: ведь будет Учредительное собранье, а у них (у его партии) там большинство! Д. С. уже не спорил с ним, не кричал на него — бесполезно. Д. С. знал и чувствовал то, что происходит, и даже что произойдет, со всей своей предчувственной глубиной. Да, впрочем, многое было слишком, уже слишком ясно. Даже старый мой знакомый, Ваня Пугачев, солдат, постоянно бывавший у нас на кухне и с первого дня — член Совета рабочих и солдатских депутатов в Думе, говорил: «Сдурел народ, теперь не остановить». Кухонные наши митинги, с ним и другим Ваней, Румянцевым, очень много мне тогда объясняли.