Идет по луговинам лития.
Таинственная книга бытия
Российского – где судьбы мира скрыты —
Дочитана и наглухо закрыта.
И рыщет ветер, рыщет по степи:
– Россия! – Мученица! – С миром – спи!
Мне кажется удивительным историческое чутье Цветаевой, жившей вне политики и политикой не интересовавшейся. Возможно, такой «сторонний» взгляд и позволяет более трезво оценить реальность? С какой точностью пророчила она о будущем значении России: «где судьбы мира скрыты». Это «домашнее рукоделие», как раздраженно определил Мандельштам, сбывалось у нас на глазах.
В книге «Люди, годы, жизнь» И. Эренбург, говоря о «белых» стихах Цветаевой, почти умилялся: «никто ее не преследовал. Все было книжной выдумкой, нелепой романтикой, за которую Марина расплатилась своей искалеченной, труднейшей жизнью»[94]. Да, за «свои пути» приходится платить, и Цветаева заплатила по самому высокому счету. То, что Эренбург называет «романтикой», было для Цветаевой не придуманной позой, а жизненной позицией. Ее романтизм был одновременно и причиной, и следствием ее обостренного интереса к индивидуальности. Личность человека, единственность и неповторимость ценила она превыше всего. Я думаю, это лежит в основе ее категорического неприятия русской революции. Безликость революционной массы, так поразившая ее еще в марте семнадцатого года, каким-то образом приоткрыла завесу над будущим, заставила сформулировать: «Самое главное: с первой секунды Революции понять: все пропало! Тогда – все легко». Читая мемуары современников Цветаевой, думая над биографиями ее сверстников, видишь, что такая категоричность была исключением. Большинству понадобилось время, чтобы разобраться в происходящем, освободиться от «очистительных» иллюзий и определить свое место в новом мире. Даже такой умный и неромантический человек, как Владислав Ходасевич, пренебрегая житейскими тяготами, в начале 1920 года еще не думал, что произошла катастрофа; он писал Борису Садовско́му: «Быть большевиком не плохо и не стыдно. Говорю прямо: многое в большевизме мне глубоко по сердцу...»[95] Он не стал большевиком, но в то, что большевики помогут возрождению русской культуры, еще верил. Через год в речи, посвященной Пушкину, Ходасевич скажет о «надвигающемся мраке». Еще через год он поймет: в этом мраке невозможно сохраниться как личность. Ходасевич эмигрировал почти в одно время с Цветаевой.
О тех их современниках, которые прожили жизнь в Советской России, нельзя говорить походя – по-разному страшно сложились судьбы большинства из них. Скажу лишь об одном, самом благополучном из возможных вариантов. Подводя итоги жизни, И. Эренбург писал о своих внутренних метаниях и объяснял эволюцию от «Молитвы о России» к приятию и сотрудничеству с новой властью. Его объяснения звучат полемикой с Цветаевой: «Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем „историей“, убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей»[96]. По логике его рассказа, осознав это и приняв новые понятия человеческих ценностей, Эренбург стал советским писателем. Это был путь многих интеллигентов: надо было жить и «сожительствовать» с победителями. Эренбург умолчал о том, чем привлекли его эти «другие понятия человеческих ценностей» и что они собой представляли. Это были идеи коммунизма, даже в своем теоретическом виде означающие нивелировку и обезличивание отдельного человека, а на практике приведшие к уничтожению личности и физическому истреблению всех, кто пытался ее сохранить. Для Цветаевой это было неприемлемо.
Октябрьский «переворот» («так ведь это тогда называлось, помните?» – писала А. Эфрон в цитированном письме к П. Антокольскому) Цветаева восприняла как катастрофу, грозящую гибелью России. Это было задолго до смерти ее младшей дочери. Расстрел царской семьи, смерть Ирины, самоубийство А. А. Стаховича, расстрел Николая Гумилева, гибель Александра Блока – все эти пережитые за два послереволюционных года смерти оказались подтверждением самых худших ее предчувствий. Возможно, смерть Блока – в особенности, потому что она относила его к бессмертным.
Александр Блок
Кем ты призван
В мою молодую жизнь ?
Весть о смерти Блока ударила Цветаеву. Сразу же, в августе 1921 года, она пишет четыре стихотворения на его кончину, которые могли бы быть озаглавлены «Вознесение». Ключевое слово этого цикла – «крыло». Оно повторено шесть раз. Крыло как признак поэтического дара, нездешней – птичьей – певческой – серафической сути. То, что в поэте умирает последним:
Не проломанное ребро —
Переломленное крыло.
Не расстрельщиками навылет
Грудь простреленная. Не вынуть
Этой пули. Не чинят крыл.
Изуродованный ходил.
Цепок, цепок венец из терний!
Что усопшему – трепет черни,
Женской лести лебяжий пух...
Проходил, одинок и глух,
Замораживая закаты
Пустотою безглазых статуй.
Лишь одно еще в нем жило:
Переломленное крыло.
Крыло – как то, что давит («требует», по Пушкину) поэта – «Плечи сутулые гнулись от крыл...»; как самое ранимое у поэта – «Рваные ризы, крыло в крови...». И как то, что его возносит. Энергия этих стихов устремлена ввысь, они о душе, наконец-то вырвавшейся от «окаянной» земли и возносящейся в небо: горняя быстрина, лететь, заоблачная верста, взлет осиянный...
Праведник душу урвал – осанна!
В этом цикле нет плача по умершем, а только радость его освобождения. В эти же дни Цветаева писала Ахматовой: «Смерть Блока я чувствую как Вознесение». Это вознесение души поэта, не просто много страдавшей, но и божественной; Цветаева не обмолвилась, написав:
Было так ясно на лике его:
Царство мое не от мира сего... —
определив Блока словами, сказанными о себе Христом.
И все-таки, если бы Цветаева не увидела Блока за год до его смерти, чувства его освобождения от земных пут у нее не возникло бы. В мае двадцатого года она дважды слышала Блока на его вечерах в Москве: 9 мая в Политехническом музее и 14-го – во Дворце Искусств. На втором она была с Алей, которая записала в дневнике свои впечатления о Блоке и его стихах: «Выходим из дому еще светлым вечером. Марина объясняет мне, что Александр Блок – такой же великий поэт, как Пушкин (знающие любовь Цветаевой к Пушкину – поймут! – В. Ш.). И волнующее предчувствие чего-то прекрасного охватывает меня при каждом ее слове». Затем, удивительно близко к тексту и, главное, к смыслу Аля пересказала стихи, которые читал Блок. И дальше – о матери: «У моей Марины, сидящей в скромном углу, было грозное лицо, сжатые губы, как когда она сердилась. Иногда ее рука брала цветочки, которые я держала, и ее красивый горбатый нос вдыхал беззапахный запах листьев. И вообще в ее лице не было радости, но был восторг»[97]. Ребенок оставил нам сейсмографически-точную запись состояния Цветаевой во время чтения Блока. Радости не было и не могло быть: она видела тяжелобольного усталого человека, уже почти отсутствующего: