В начале мая 1941 года у Цветаевой запросили открыткой вещи для Сергея Яковлевича; это могло означать, что следствие по его делу завершено, приговор вынесен и его тоже готовят к отправке в лагерь. 5 мая Цветаева и С. Д. Гуревич отнесли «целый огромный, почти в человеческий рост, мешок, сшитый Зиной[271] по всем правилам, с двойным дном, боковыми карманами и глазка́ми для продёржки, всё без единой металлической части». Зимние вещи не взяли, но то, что многое другое удалось передать, сильно поддерживало Цветаеву. 10 мая приняли и передачу...
Правда, месяца за два до начала войны перед Цветаевой вновь замаячил «квартирный вопрос». Во-первых, приближался следующий взнос за квартиру – где и как доставать огромную сумму в 5000 рублей? Во-вторых, испортились отношения с соседями, которые всячески ее притесняли и скандалили на кухне: «Ругань, угрозы и т. п. Сволочи! Все эти сцены глубоко у меня на сердце залегают. Они называли мать нахалкой, сосед говорил, что „она ему нарочно вредит“, и т.п. <...> Мать вчера плакала и сегодня утром плакала из-за этого, говоря, что они несправедливы, о здравом смысле и т. п.<...>» Цветаева – плачет! Заступиться за нее было некому, Мур уговаривал «уступать сволочам и жить без скандалов», но она не могла мириться с несправедливостью. Цветаева готова была переехать в другое место, но по многим причинам это было нереально; она надеется уехать с Муром на дачу, чтобы избавиться от соседей хотя бы на лето.
Мур много занимался и хорошо сдал весенние экзамены, мать была им довольна. 18 июня они провели в Музее-усадьбе Кусково с А. Е. Крученых и Л. Б. Либединской, осматривали Шереметевский дворец, катались на лодке, Мур искупался... Бродили по парку... По дороге вместе сфотографировались у уличного фотографа – это последняя фотография Цветаевой. На одной она написала: «Дорогому Алексею Елисеевичу Крученых с благодарностью за первую красоту здесь. Кусково, озеро и остров, фарфор. В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 года. М. Ц».
А для Либединской – только что, в Кусково, сочиненное двустишие: «Хороший дом,/ Хочу жить в нем...»[272] Наступил, казалось, период не совсем устойчивого, но всё же равновесия. И может быть, она бы еще пожила...
Субботний вечер 21 июня 1941 года Цветаева провела у Н. Г. Яковлевой в Телеграфном переулке в компании молодых литераторов. Читали стихи, читала и Цветаева стихи и «Повесть о Сонечке»; пили чай, говорили и спорили о стихах... Возвращались под утро, а утром «22 июня – война, – записала Цветаева, – узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару».
В тот же день на митинге московских писателей войну провозгласили «народной» и «священной». Повсеместно демонстрировался небывалый взрыв официального патриотизма. В. К. Звягинцева говорила мне: «Когда грянула война, я первые дни встретила со страшной силы патриотизмом, выступала по два раза на призывных пунктах, орала не своим голосом...» Газеты наполнились победными и призывными стихами, статьями, очерками. Все «орали не своим голосом». Цветаева встретила войну с ужасом. Казалось, война гналась по пятам именно за ней, за Муром: они едва убежали от нее из Парижа, теперь она нагоняла их в России. Немецкие войска уверенно продвигались в глубь страны. Победные стихи в газетах и песни по радио звучали иронией над реальностью. На пятый день войны «Правда» сообщала о репетициях Краснознаменного ансамбля красноармейской песни и пляски, разучивавшего «новые боевые песни».
«Если завтра война» —
так мы пели вчера,
А сегодня – война наступила.
И когда подошла боевая пора —
Запеваем мы с новою силой...
[273]Песенное пустословие могло только усилить страх. Хозяевам в Елабуге запомнилась фраза Цветаевой: «Такие победные песни поют, а он все идет и идет». Он – немец, враг – мог отнять единственное, что у нее еще оставалось, – сына.
Сын
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
Чем больше я узнаю о Георгии Эфроне, тем сильнее крепнет во мне убеждение, что никто не знал и не понимал его так хорошо, как мать. Материалы, появившиеся за последнее десятилетие, полностью поменяли мое представление о сыне Цветаевой: свидетельства о его неприятном характере, эгоизме, грубости – лишь шелуха, из которой выступают трагическое лицо и судьба одареннейшего мальчика, которому жизнь не дала состояться.
Мур родился в непростой семье: мать – поэт, одержимый стихиями, отец – человек, всецело отдавшийся политике; эмиграция – бедность, отсутствие стабильности, жизнь между двумя языками... Он и рос необычным: физически и умственно развивался, значительно опережая сверстников. Главным действующим лицом его детства была мать. Они буквально не расставались: она была дома, заботилась о нем, проводила с ним время, читала ему, учила русскому языку, отводила и приводила из школы, брала по своим делам, в гости к своим знакомым... Может быть, подсознательно она пыталась заменить ему собою весь мир. Товарищей-ровесников у него практически не было. Он с малолетства на равных общался со взрослыми: мог вмешаться в разговор, перебить, начать спорить. Это ошарашивало, казалось странным и у многих вызывало неприязнь. Впрочем, судя по цветаевским записям, реплики Мура бывали и умны, и к месту. По-настоящему трагичным для мальчика оказалось внутреннее расхождение родителей, которые – сознательно? неосознанно? – разрывали его: мать стремилась вырастить его русским гуманистом, отец – советским патриотом.
Учился он отлично, французский выучил сам, в девять лет по своей инициативе с увлечением штудировал учебник по высшему курсу французской грамматики; в школе получал похвалы и награды. Он вырос двуязыким, знал и немецкий, а годам к десяти увлекся английским и начал читать американские детские журналы. Как позже отметила Цветаева: «филологическое чутье у него – непогрешимое».
Ко времени отъезда из Франции Мур свободно чувствовал себя в русской и французской литературах и истории, увлеченно следил за прессой и разбирался в международной политике. Отношения с точными науками были сложнее («И в математиках так же худ и бездарен, как это было восемь лет тому назад с арифметикой», – писал Мур сестре в 1942 году), но он не собирался заниматься ими в будущем. Он делал успехи в рисовании, ему удавались карикатуры и шаржи; он думал, что это станет его профессией.
Стремление в Советскую Россию, которую Мур вслед за отцом и Алей воображал раем, страной-идеалом, поддерживалось неприятием «буржуазной» Франции, культивируемым Сергеем Яковлевичем («Французов презирает», – с удовлетворением сообщал он сестре Елизавете Яковлевне, когда мальчику было четыре года). Получая письма Али и отца из Москвы, Мур уже не видел жизни вне ее. Цветаева безуспешно старалась противостоять этой тяге: ее понимание ситуации разбивалось об уверенность сына в правоте отца.
В давние парижские времена, пытаясь представить себе будущее Мура, Цветаева писала «Стихи к сыну». Был январь 1932 года, Муру не исполнилось и семи лет. Решалась судьба семьи: Сергей Яковлевич уже подал прошение о советском паспорте. Может быть, этими стихами Цветаева хотела заклясть судьбу, заглушить свое «нет!» отъезду? Уверить самое себя в том, что все будет хорошо?
Бог видит – побожусь! —
Не будешь ты отбросом
Но не могла же она не понимать, что слова, взятые мною в эпиграф, не более чем риторический прием, ибо самостоятельного выбора у ее сына не было. Отец с раннего детства соблазнял его обществом будущего, «самым свободным, самым справедливым» в мире. Он вовлекал Мура в политику: чтение коммунистической газеты «Юманите», демонстрации Народного фронта, ресторанчики, где собирались коммунисты. Аля все свои помыслы устремляла в ту же сторону. И даже мать прокричала: