Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
Двух станов не боец, а – если гость случайный —
То гость – как в глотке кость, гость – как в подметке гвоздь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двух станов не боец: судья – истец – заложник —
Двух – противубоец! Дух – противубоец.

Судьба играла с Цветаевой злую шутку: ее независимость ломалась не изменой себе, а семейными связями.

Самым драматичным было то, что из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Она любила ее не ради «новой» или «старой» идеи, не за воспоминания прошлого и не в надежде на будущее. Она была связана с Россией кровно – дух этой страны жил в ней, это был дух языка, на котором она думала и писала. «Тоска по родине! Давно...» – не случайно вырвавшийся крик, а внутренне одно из самых значительных признаний Цветаевой, продиктованное годами горевшей в ней почти тайно любви к России. Эта любовь прорывалась наружу редко и немногословно – именем, словом, образом. Например, в стихах «Променявши на стремя...»:

Невозвратна как слава
Наша русская...

Пастернаку:

Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится.

...памяти М. Волошина:

В стране, которая – одна
Из всех звалась Господней...

За годы эмиграции только три стихотворения до «Тоски по родине!..» прямо обращены к России, и в каждом подспудная тема – тоска: «Рассвет на рельсах» (1922), «Страна» («С фонарем обшарьте...») (1931) и «Родина» (1932). Она пыталась скрывать тоску не только от близких и посторонних, но и от самой себя, отсюда – все ироническое отрицание стихов «Тоска по родине! Давно...». Но скрыть невозможно, тоска пробивается; знак ее – слово, песня. Еще в 1916 году в стихотворении «Над синевою подмосковных рощ...» Цветаева отметила:

Бредут слепцы калужскою дорогой, —
Калужской – песенной – прекрасной...

и предсказывала:

... когда-нибудь и я...
Одену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь – и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской.

Теперь, оказавшись от этого так далеко и невозвратно, она сердцем видела ту калужскую дорогу, слышала песню:

О неподатливый язык!
Чего бы попросту – мужик,
Пойми, певал и до меня:
– Россия, родина моя!
Но и с калужского холма
Мне открывалася она —
Даль – тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!

С мыслью о родине мгновенно возникает понятие языка: «уступчивость речи русской» («Над синевою подмосковных рощ...»), «О неподатливый язык!» («Родина») и в «Тоске по родине!..»:

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть встречным!

Да, может быть, на каком «непонимаемой быть» – действительно безразлично, но на каком думать, чувствовать, разговаривать со своими детьми, писать – нет. В первые годы эмиграции Цветаева говорила, что родина – «непреложность памяти и крови». Теперь «млечный» – впитанный с молоком кормилиц – призыв родного языка выдает поэта: язык важнее памяти, важнее крови, он – единственное, что не подлежит иронии.

В 1925 году она декларировала: «Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но за прошедшие десять лет мироощущение Цветаевой изменилось – она была не той, полной уверенности и надежд молодой женщиной, которая покидала Прагу ради Парижа. Теперь, в середине тридцатых, ее мир рушился: у нее не было ни «круга», ни дома, она теряла семью и жила в ожидании последней катастрофы. Криком отчаянья звучит в «Нездешнем вечере»: «И все они умерли, умерли, умерли...» – Цветаева вспоминает тот незабвенный вечер, когда она читала стихи «всему Петербургу». Ее мир сужался все больше – до базарной кошелки:

Мне совершенно всё равно —
Где совершенно-одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной...

...мечты о доме

Из-под нахмуренных бровей
Дом – будто юности моей
День, будто молодость моя
Меня встречает: – Здравствуй, я!

...о саде:

За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.

...до привязанности к знакомому кусту или каштану, до воспоминаний о бузине... и в конце концов сузился до единственного верного друга – стола, на котором можно разложить тетради. В этой замкнутости, в этой не-жизни тоска по родине оборачивалась тоской по непреходящему: простору, воздуху, свету, которых ей так не хватало. Прикрываясь иронией, Цветаева вопит об этом в «Тоске по родине!..». Так надо понимать ее новое толкование: «Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине – то только по безмерности мест: отсутствию границ» (из письма к А. А. Тесковой, 1935).

* * *

Некий катарсис наступил в начале 1937 года: Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ее мечта сбывалась. Она ехала навстречу счастью и не сомневалась, что возвращается на родину с открытыми глазами. Сохранилось ее прощальное письмо к В. И. Лебедеву – он жил тогда в Америке – в котором она откровенно делится с ним своими предотъездными настроениями и мыслями. Вот отрывки из него:

«27.1.37

<...> именно в этот последний год происходил, и происходит – и произойдет окончательно там — процесс моего «очеловечиванья» – трудный, болезненный, медленный – и хороший. Ни по какой иной – кроме художественной – линии – я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля. У меня, на базе вечного моего упрямства, определилось качество, которого мне сильно не хватало, – упорство. И упорство в лучшем смысле этого слова.

Вы знаете, жизнь моя теперь могла бы очень хорошо устроиться здесь – по линии журнализма. Даже моя «France – URSS» вполне серьезно предложила мне остаться здесь – хоть на некоторое время, серьезно работать с ними и даже приблизительно серьезно зарабатывать. <...> Я не сомневаюсь, что теперь я могла бы здесь отлично работать – у меня много новых, левых, французских знакомств – но все это для меня – не то. И собственно теперь я бегу от «хорошей жизни» – и по-моему это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. Никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь – пускай даже блестящего, не остановили бы меня в моем решеньи.

Je ne me fais point d'illusions[208] о моей жизни, о моей работе там, обо всех больших трудностях, обо всех больших ошибках – но все это – мое — и жизнь, и работа, и трудности, и промахи. И здешняя «легкость» мне тяжелее всех тысячетонных тяжестей там. Здесь была бы «работа», – soit![209] но там будет работа заработанная, если можно так сказать – и так хорошо, что есть страна, которая с величайшими трудностями строится, растет и создает, и что эта страна – моя...»[210]

вернуться

208

У меня нет никаких иллюзий (фр.).

вернуться

209

Пусть! (фр.)

вернуться

210

Это письмо А.С.Эфрон, как и письма Маргариты Николаевны и Ирины Лебедевых к Владимиру Ивановичу Лебедеву из Франции в Америку за 1936–1939 гг. подарены мне И. В. Лебедевой (далее цитируются без ссылок).

115
{"b":"98802","o":1}