Другой очевидец – Вадим Андреев дополняет рассказ В. Ходасевича, не сгущая, однако, черные тона: «<…> Андрей Белый, сидевший за столиком, заставленным пивными кружками, в компании сильно подвыпивших немцев, выскочил на середину залы, подхватив по дороге проходившую мимо женщину, и пустился в пляс. То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем: его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которого обвивалось платье плясавшей с ним женщины. Мне вспомнились его слова о том, что „жесты огня повторяют себя в лепестках цветов“ и что цветы – „напоминания об огнях космической сферы“».
Нина Берберова не менее обстоятельна в описании тогдашних встреч с Белым, но по-женски более участлива и жалостлива: «Андрей Белый был в тот период своей жизни – 1921–1923 гг. – в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения „сыном своей матери“, но не „сыном своего отца“, он провел всю свою молодость в поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере перед первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством, возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни вырасти из них, ни примириться с ними. <…>
Я видела его однажды играющим на старом пианино „Карнавал“ Шумана. Никто не слушал его, все были заняты своим, собой, то есть „свирепейшей имманенцией“. На следующий день он не поверил мне, когда я сказала, что он играл Шумана, а я с удовольствием слушала его, – он ничего не помнил. В другой вечер он два раза рассказывал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л. Д. Блок и свою ссору с А. А. Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. В ту ночь Белый шумно ломился в дверь ко мне, чтобы что-то досказать, и Ходасевич в холодном поту шепотом умолял меня не открывать, не отвечать, – он боялся, что опять начнется этот дикий, страшный, не имеющий, в сущности, ни смысла, ни конца рассказ. <… >
А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями, иногда – ночами. Это было время „Воспоминаний о Блоке“, которые печатались в „Эпопее“. Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто и писал, а вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти страницы воспоминаний о Блоке и имела это высокое, незабываемое счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и слушали. <… >
Между тем он беспрерывно носил на лице улыбку дурака-безумца. <…> Эта улыбка была на нем как маскарадная маска или детская гримаса, – он не снимал ее, боялся, что будет еще хуже. С этой улыбкой, в которой как бы отлито было его лицо, он пытался (особенно выпив) переосмыслить Космос, перекроить его смысл по новому фасону. <… > Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только „сочащиеся“, но и „гноящиеся“ раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием».
Кто бы ни общался в ту берлинскую пору с А. Белым – всех поражала наряду с экстравагантными выходками его поразительная работоспособность и феноменальная творческая плодовитость. Вспоминает литератор-эмигрант Александр Бахрах (1902–1986): «Можно только удивляться его здоровью и его небывалой выносливости, когда после таких бессонных и почти безумных ночей – иной раз он не мог отыскать дорогу к своему дому или открыть дверь ключом – он уже с утра, как ни в чем не бывало, усаживался за свой письменный стол перед горкой листов с желтоватым отливом и строчил, строчил, строчил своим характерным почерком. Он писал почти без помарок, редко когда перечитывая написанное. У своего стола он сидел чуть ли не до самого вечера, ведя теперь бой с тенями прошлого и точно дожидаясь, когда наступит час, позволяющий ему снова окунуться в эту облюбованную им сомнительную „стихию“». Результат – налицо: за неполных два года пребывания в Берлине Андрей Белый издал 16 книг – семь переизданных и девять новых (и это, не считая многочисленных статей и рецензий, опубликованных в зарубежной и отечественной периодике).
* * *
В ком в ком почувствовал А. Белый родственную душу, так это в Марине Цветаевой, приехавшей на некоторое время в Берлин из Праги. Особенно созвучными его душевному состоянию оказались ее стихи из цикла «Разлука», как будто написанные кровью его собственного сердца:
Все круче, все круче
Заламывать руки!
Меж нами не версты
Земные, – разлуки
Небесные реки; лазурные земли,
Где друг мой навеки уже —
Неотъемлем.
Стремит столбовая
В серебряных сбруях.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их —
Без звука! —
Как дерево-машет-рябина (так!)
– В разлуку,
Вослед журавлиному клину.
<… >
Марина, знавшая Белого с юности, всегда чтила его талант прозаика и особенно стихотворца, хотя особой духовной близости не ощущала. В некоторых стихах Цветаевой, вне всякого сомнения, чувствуется влияние поэтической метрики и ритмики Белого. Сам он в гораздо большей степени чувствовал родство душ и ощущал потребность просто в человеческом общении. Под влиянием встреч с Мариной Белый, как бы странно сие ни прозвучало, вновь ощутил потребность писать стихи. Он и сам ей про то говорил: «<…>Вы – чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается – мне? За что? Вы знаете, что ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. Голос самой тоски: Sehnsucht (страстное желание, тоска. – нем.). (Я должен, я должен, я должен написать об этом исследование!) Ведь – никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… Руки – разлуки – кто не рифмовал? Ведь каждый… ублюдок лучше срифмует… Но разве дело в этом? Как же я мог до сих пор вас не знать? Ибо я должен вам признаться, что я до сих пор, до той ночи, не читал ни одной вашей строки. Скучно – читать. Ведь веры нет в стихи. Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет.
Когда стали их писать, составлять, они уклонились. Я никогда не читаю стихов. И никогда их уже не пишу. Раз в три года – разве это поэт? Стихи должны быть единственной возможностью выражения и постоянной насущной потребностью, человек должен быть на стихи обречен, как волк на вой. Тогда – поэт. А вы, вы – птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете, я пою вас дальше, вы во мне поетесь дальше, я вас остановить в себе не могу. <…>»
Конечно, А. Белый по обыкновению преувеличивал. Стихи он писать продолжал, но все реже и реже. Иногда поэтическое вдохновение возносило его к высотам гениальности. Тогда и рождались строки, которые он сам считал лучшими в своем поэтическом творчестве:
Твой ясный взгляд: в нем я себя ловлю,
В нем необъемлемое вновь объемлю,
Себя, отображенного, люблю,
Себя, отображенного, приемлю.
Твой ясный взгляд: в нем отражаюсь я,
Исполненный покоя и блаженства,
В огромные просторы бытия,
В огромные просторы совершенства.
Нас соплетает солнечная мощь,
Исполненная солнечными снами:
Вот наши души, как весенний дождь,
Оборвались слезами между нами.
И «Ты» и «Я» – перекипевший сон,
Растаявший в невыразимом свете,
Мы встретились за гранями времен,
Счастливые, обласканные дети.