Москва была вечером – темная, мертвая (грабили); увязали в сугробах, скользили в оледенелостях; после рабочего дня, из хвостов, через тьму и сугробы тащились во мраке усталые слушатели: в комнату с температурою ниже ноля, в освещенную тускло суровую комнату; в шубах сидели и потопатывали ногами (от холоду). Жил я близ Пресни, в горбатеньком переулке, куда ветер гнал снег от Кудринской Площади; чтоб пробраться в „Москву“, надо было войти в снежный пояс; и до колена провязнуть в снегах; я выпрашивал валенки у кухарки, у Вари (своих не имел); с ее теплой ноги надевал: шел на лекцию, спотыкаясь и падая.
Приходил: аудитория (человек 35) обдавала духовным теплом; я читал – 3 часа, позабыв все на свете: аудитория в ледяном помещении грелася (так!) духом; и – грела меня; отогревался от выписок, от Музея, угара и кашля: за всю неделю; и – все-таки: курс прекратили мы; наступили морозы; на лекциях – мозг замерзал. Аудиторию этих лекций запомнил: мы не случайно с ней встретились; чувствовалось: между нами возникло огромное дело: культура возникла; самосознание наше ковалося (так!); со всеми слушателями ныне связан я; лектор и слушатели стали: братьями, сестрами. В это время господствовал тиф; очень многие – голодали, дрожали в нетопленых помещениях; днем – служили (советская служба), стояли в хвостах; и там, именно, вероятно, вынашивался конкретный вопрос о сознании, смысле; вопрос – гнал на лекции.
А в начале [19]20 года читал я свой курс „Культура мысли“ (во „Дворце Искусств“): та же картина; вернувшись со службы, остатками карандашей я раскрашивал схемы, а за стеной у меня громко бредил тифозный; пайка еще не было; мой паек – та духовная радость, которая продержала меня: солидарность с аудиторией. И заглавие курса „Культура мысли“, конечно же, не случайно; в самосознании слушателей я подслушал ее: зашевелилась впервые, быть может, культура мысли в России? <…> Что может сравниться с духовною радостью? Голод и холод, угары, бессмысленность службы – ничто… <…>»
Но приводя эти и другие в общем-то известные факты, писатель делал выводы, совершенно отличные от тех, коими пестрела антисоветская эмигрантская пресса. Он задавал вполне резонный вопрос и сам на него отвечал: «<… > Нет спора: в России писать тяжело (нет бумаги, чернил, типографий); и – все-таки: разве не было научных открытий в России (Рождественского, академика Марра, других); и разве в „российской“ России – не восходили таланты? Скажу откровенно: таланты и продолжалися, и рождались лишь – там: там– творил Сологуб, рос Замятин, рождалися Серапионовы братья, явилися: Всеволод Иванов, Пильняк; Ходасевич сказался большущим поэтом, сказалась Марина Цветаева; творчески жили: и Гумилёв, и Ахматова; достижения Клюева, Маяковского, Пастернака, Есенина, Шкапской и многих других – не Берлин: здесь явились „талантики“; там – созревали таланты: и – корифеи работали: Горький и Ремизов; расцветала фаланга рабочих поэтов: Александровский, В. Казин, Н. Т. Полетаев; и – прочие; русская стихотворная строчка достигла культуры высокой; писались изысканные работы о форме; не только не отставали мы в утончении художественной культуры: мы шли впереди, мимо „лозунгов“ и „прогнозов“, насильственно опускающихся ко дну океанов. Скажите: Вахтангов творил – из Берлина, из Праги? И Станиславский – „бежал за границу“ для творчества? Что родила эмиграция? Несколько интересных потенций; <…> два-три имени, обещающих, глядь и – обчелся…»
Именно тогда и познакомился с Белым начинающий литератор Вадим Андреев (берлинский студент, сын недавно скончавшегося писателя Леонида Андреева). Его воспоминания о первой встрече с Белым – зорки и убедительны: «<…> Когда я вошел в очень большую, обставленную случайной мебелью, многоугольную комнату и из-за стола, заваленного газетными вырезками, корректурами, рукописями, мне навстречу поднялся Андрей Белый, – я забыл все: и Наденьку Ланге (спутницу мемуариста. – В. Д.), и запущенный пансион, и собственную мою затурканность. Он сделал несколько встречных шагов с легкостью и изяществом необыкновенным. Низко поклонившись, протянул мне руку. Все его движения были плавны и неожиданно гармоничны, как будто он исполнял некие балетные па, руководствуясь только им одним слышанной музыкой. А затем я увидел его глаза, светлые, светло-голубые, – ослепляющие. И пристально-зоркие, – не глаза, а лучистые стрелы. Когда как-то Берг сказал, что о глаза Андрея Белого „можно зажигать папиросы“, я возмутился – разве северное сияние может что-нибудь зажечь? Его глаза лучились, сияли, и в этом сиянии было нечто недоступное логическому определению. <… > Андрей Белый встал со стула и заходил по комнате. Мальчишеская легкость походки, гармония жестов, – он рассекал воздух, сопровождая каждое слово новым крылатым движением, – были удивительны. Мягкое лицо с резкими ораторскими морщинами, шедшими от русского, чуть мясистого носа к углам рта, лоб, окруженный пухом белых сияющих волос, могло показаться старым – ему в то время было всего сорок два года, – но, как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало. <…>»
По свидетельству очевидцев, Андрей Белый неоднократно выступал в Берлине с докладами, часто на темы, которые он уже разрабатывал в своих книжечках о «кризисах» (кризисе жизни, кризисе мысли, кризисе культуры), составившими затем его сборник «На перевале», углублял их и комментировал заново. Он принимал участие в многочисленных диспутах – почти всегда экспромтом. Красноречие его было удивительным, удивительно было и то, что он, собственно, пренебрегал классическими правилами ораторского искусства и «порхал» вокруг своей темы, нередко утомляя внимание слушателя, но не считаясь с этим. Говорить он мог без перерыва сколько угодно, без того, чтобы когда-либо запнуться, бесконечно, теряя понятие о продолжительности, о времени, о той аудитории, к которой он обращается. Его выступления были всегда подобны бурному – грохочущему – горному потоку. То беспокойство, во власти которого он неизменно пребывал, бросало его из одной крайности в другую.
Но главное, к чему Белый так стремился всё это время, – долгожданная встреча с Асей. Она приехала холодная и чужая. Сразу же заявила: их дальнейшая совместная жизнь невозможна. Трудно понять причины столь резко изменившегося отношения к человеку, искренне ее любившему и формально (по швейцарским и немецким законам) остававшемуся ее мужем. Быть может, она разлюбила его (нельзя ведь сказать, что никогда не любила!)? Быть может, не могла простить дорнахского увлечения Белого Наташей Поццо – своей сестрой? Быть может, до нее дошли слухи, что в жизни Белого появилась другая женщина – хорошо известная им обоим по Дорнаху Клава Васильева? А быть может, Ася сама полюбила другого? Действительно, Асю все чаще видели в сопровождении поэта-имажиниста Александра Кусикова (настоящая фамилия – Кусикян) (1896–1977), что вызывало у Белого прилив бешеной ярости и ревности. Выбор Аси можно назвать по меньшей мере странным: как вполне резонно выразилась одна знакомая А. Белого: променяла гения на «абсолютное ничтожество». Личная интимная драма дополнилась охлаждением к нему и Рудольфа Штейнера, с которым Белый встречался в Берлине. В ноябре Ася пробыла в немецкой столице недолго, но спустя три месяца вернулась туда опять. И снова ее всюду сопровождал Кусиков.[49] Андрею Белому она объявила об окончательном разрыве их отношений. (Вообще же, положа руку на сердце, приходится констатировать, что судьба жестоко отомстила Белому: как он некогда без тени сострадания расстался с Ниной Петровской, любившей его без памяти, так теперь Ася Тургенева отвернулась от мужа решительно и бесповоротно.[50])
Однако сам А. Белый воспринял случившееся не иначе как предательский удар ножом в спину. Случившееся поразило его в самое сердце и привело к опасному психическому надлому. Он пристрастился к алкоголю – причем в больших дозах – и начал вести себя неадекватно. В таком непотребном виде он запомнился многим мемуаристам. Одни описывали из ряда вон выходящее поведение Белого со злорадством, другие – с сочувствием. Предоставим слово Владиславу Ходасевичу, вместе со своей гражданской женой Ниной Берберовой (1903–1991) оказавшемуся в то время в Берлине и часто общавшемуся с А. Белым в этот сложнейший для того период: «Весь русский Берлин стал любопытным и злым свидетелем его истерики. Ее видели, ей радовались, над ней насмехались слишком многие. Скажу о ней покороче. Выражалась она главным образом в пьяных танцах, которым он предавался в разных берлинских Dielen (танцевальных залах. – нем.). Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои „вариации“ – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому… <…>»