Папа взял командировку, чтобы явиться на первый сеанс, но он оказался также и последним. Командировка не была условной – надо было выполнить реальное производственное поручение. И после сеанса коагуляции, лишь недолго полежав на кушетке, отец отправился на какой-то завод. Там ему пришлось помотаться по инстанциям. А вскоре от так плохо себя почувствовал, что вынужден был срочно уехать домой. Поздним матровским вечером вернулся в Златоуст, едва добрался домой и буквально свалился в постель. Наутро не то что стать на ноги – не мог даже повернуться в постели. Уже к вечеру образовались пролежни…
По мальчишеской своей безмозглости я не подумал о том. что в опасности жизнь отца, но огорчился больше всего тем, что его болезнь может помешать нашему возвращению в Харьков. В Гипростали полным ходом шла подготовка к реэвакуации, и отца (перед тем. как он слег) предполагали назначить начальником эшелона. Теперь же не только к этому назначению он стал непригоден, но и вообще, как говорили, нетранспортабелен.
Надо было срочно проконсультироваться со специалистом-урологом. Мама выпросила в Гипростали единственную там машину – полуторку, села в кабину рядом с шофером Таней и отправилась в центр города за Быховским. На обратном пути рядом с Таней сидел, конечно, он, а мама тряслась в кузове.
Быховский оказался седеньким длинноволосым старичком – волосы падали с затылка ему на плечи, а голова была увенчана обширной лысиной.
– Где мой напальчник? – приговаривал он дребезжащим фальцетом, роясь в в привезенной сумке. Осмотрев и ощупав папу, сказал, что коагуляцию надо продолжить, но сделать это можно и в Харькове, где есть профессор Моклецов, а у него – клиника и аппаратура.
– В Челябинск его возить нереально, а в Харьков эшелоном довезете, – сказал старичок. – Я лично за Харьков.
Решено было ехать. Этому способствовала, я думаю, и наша ностальгия по родным местам.
Как раз за год перед тем. в феврале 1943-го, Харьков был освобожден от оккупации в первый раз. Немедленно туда выехали представители Гипростали. Всего лишь месяц находился город в руках советских войск, но за это время успели развернуться многие учреждения. И когда он был вторично сдан, довоенные сотрудники, почему-либо не успевшие (а, может, не пожелавшие) эвакуироваться в 41-м, на этот раз явились в Златоуст. С интересом слушал я рассказы инженера Ливаденко: как он торговал на базаре, как бил его немецкий офицер.Но особенно занимал мое воображение другой инженер – Мильман. Будучи евреем, сохранить жизнь – это, как мы уже знали, удавалось лишь единицам. Мильман был послан на рытье окопов, попал там в окружение, но сумел скрыть "грешное" и роковое свое происхожденеие, отпустил бороду и усы, перешел на украинский язык – и остался жив. Так теперь и ходил с рыжей бородой и усами, что в те годы было не модно.
Когда через полгода Харьков освободили вновь, стало ясно, что это уже навсегда. К возвращению подготовились основательно. Эшелон, хотя и состоявший из товарных вагонов, был оборудован добротными нарами. Но как на них положить больного папу? По опыту мы знали: в товарняке от толчков может душу вытрясти даже у здорового…
Мне пришло в голову, как можно облегчить тряску: надо сделать раскладушку – приспособление с натянутой холстиной. Провисающая ткань смягчит толчки… Отчасти я оказался прав. И все же каждый толчок был для больного мучителен. За несколько секунд до того как вагон тронется с места, издали, от паровоза, слышен набегающий, нарастающий лязг. Он все ближе, все слышней – внутри у вас все сжимается, ждет удара, и вот, наконец, – ббумз! – вытрясающий все внутренности рывок. Хорошо еще, если поезд после этого поехал, а то ведь опять остановится, да назад сдаст, да снова: – ббумз! Иногда рывки следуют один за другим. Тут и здорового стошнит, а уж у больного болит каждая жилочка…
Но за весь двенадцатидневный путь папа не издал ни стона, не высказал ни единой жалобы. Заслышав вдали нарастающий лязг, приподнимался на локтях – и ждал… Но и во время движения состава не мог расслабиться: в товарном вагоне нет мягких рессор, человеку ехать в нем – тряско, беспокойно, и папа весь путь проделал на локтях, отдыхая лишь во время стоянок – благо, они были частыми и долгими.
Мама, сама очень больная (у нее в Златоусте разыгралась язва двенадцатиперстной кишки с очень сильными болями и рвотами) терпеливо за ним ухаживала. Мы с сестрой помогали, чем могли. Но вот могли-то не слишком много…
Возвращались назад тем же путем, каким ехали два с половиной года назад. Но как же изменилось все вокруг! Вот Лиски, вот Валуйки, Купянск, – руины, обгоревшие груды железа и камня…Но дорогу обратно – вот удивительно! – я запомнил гораздо хуже, хотя был теперь значительно старше.
…12 апреля 1944 года мы прибыли в Харьков.
Intermezzo-8
МОЙ ХАРЬКОВ
Тебе не повезло на яркую славу: ты – не Одесса с ее ласковым морем, пестрым Ланжероном, задумчивым Дюком, всемирно знаменитой Дерибасовской. Тебя не упоминают в анекдотах, и нет о тебе ни одной песенки, которую пели бы в народе, а не на официальном концерте по случаю очередного…летия.
Ты и не Ленинград – город "самых культурных" людей, самых богатых музеев, а улиц и площадей столь прославленных, что даже ни разу не побывавший там человек помнит хотя бы два-три названия: Невский, Фонтанка, Дворцовая площадь… И не Владивосток, о котором Ленин сказал, что он – "город нашенский", не Киев с его каштанами (хотя и у тебя их не меньше!), не Таллинн – город-шкатулка, где, по Чичибабину, "Томас лапушки развел". Не южный Ростов, о котором, даже если ничего не знаешь, то скажешь, что он "на Дону". И не Ростов северный – хотя и маленький, но великий.
И уж, конечно, не Москва, – наша единственная, наша своенравная красавица, от которой каждый день всего можно ждать.
А ты, Харьков, – чем ты знаменит? Каков твой общеизвестный символ? Ну, конечно, турбины, самолеты, приборы, Людмила Гурченко… Но ведь такое (кроме Людмилы) есть во многих городах. А она на нас обиделась – и знать не хочет… Что же в Харькове свое, неповторимое, особенное?
Кто-то ответит: ХТЗ. Но другой, особенно если колхозник, тут же ядовито расшифрует: "Хрен, Товарищ, Заведешь!" Вот вам и символ.
Однако из твоих, о Харьков, 325-и и моих 52-х 42 мы прожили вместе. А это что-нибудь да значит.
Твои улицы, парки, рынки – мой личный музей. Я сам себе и посетитель, и экскурсовод. И – экспонат. Вот здесь я впервые переступил порог школы, а вот на этой аллее впервые обнял и поцеловал девушку. А в этом ЗАГСе женился, а вот тут стоял роддом, где я принял из рук нянечки голубой кулек – своего новорожденного сына..
Хожу по твоим улицам, как по музею – и как по кладбищу. Сколько дорогих людей жили тут – и как будто их не бывало: ушли, покинули мир – и никто не помнит их радостей, мук, их неповторимых голосов. А если и помнит, то старается забыть…
Папа и Мама!
В тесной своей могиле
Вы – бок о бок, вы – вместе, вы – рядом, – как страдали, как жили.
Вы навек неразлучны! Не об этом ли счастье мечтали,
Под столыпинский стук проносясь в неоглядные дали?
Не страшны вам теперь ни донос, ни допрос, ни навет -
Вы свободны – навек, и спокойны – навек!
Мама и Папа!
Разве было вам лучше на койках железных в тюрьме?
Разве не была ночь воркутинская и холодней, и темней?
Разве нары в вонючих бараках были мягче соснового гроба?
Отчего же вы оба молчите? Отчего не поете? Отчего же не пляшете оба?
Папа и Мама!
Повезло вам в жизни – да так, что только держись!
Распрощавшись с вами до срока – воркутинские нары тихо грустят,
И безумно тоскует, вас не дождавшись, Магадан ли, Тайшет или какой-нибудь Бийск…
Мама и Папа!
Если б вы только знали, какая бушует над вами чудесная жизнь!
На ваших костях.
Для ваших убийц.
(Конец книги 1-ой)