Напротив вокзала, в здании клуба железнодорожников, прямо в кинозале и фойе расположился эвакопункт. Надолго потом, вплоть до момента, когда я воочию увидел гулаговский лагерь, слово "эвакопункт" стало для меня синонимом самого страшного в жизни.
Зал, из которого вынесены все стулья, был весь заполнен людьми, покатом лежавшими на своих узлах и чемоданах и прямо на полу. А новые все прибывали и прибывали, становилось все тесней и тесней. Убывающих было куда меньше, чем прибывших. Нам удалось найти место где-то вблизи от киноэкрана. Чтобы выйти, приходилось почти что ступать по телам. Вся эта масса грязных, измученных, покрытых вшами людей беспрестанно двигалась, чесалась, ворочалась, кашляла и стонала.
В нашем углу, возле киноэкрана, была неимоверная духота и жара. Единственная незакрытая дверь на улицу была с противоположной стороны зала, от экрана то и дело кричали: "Нечем дышать – откройте дверь!". Но едва кто-то выполнял эту просьбу, как там, у двери, поднимался бешеный вой: "Закро-о-ойте! Скво-зи-и-ит! Здесь де дети!!!"
"У них дети, а у нас щенята?!" – кричал экран. Такие перебранки длились часами.
В памяти на всю жизнь отпечаталась картинка: женщина из Литвы, беженка с уже многомесячным стажем, во сне расчесывает изъеденные вшами ноги, задирая юбку все выше и выше и бесстыдно обнажая белые, в расчесах, полные ляжки.
Кажется, ночь мы провели здесь, на следующий день поездов на Котельнич, вроде бы, не предвиделось, и мама решилась рискнуть, чтобы на следующую ночь обеспечить нам более подходящий ночлег. Здесь, в Горьком, жила папина двоюродная сестра Хава Вол с сыном Мариком. Они уехали из Харькова задолго до нас, еще до начала массовой эвакуации, и у мамы был их адрес.
Мы долго ехали куда-то в промерзлом трамвае, потом шли пешком и, наконец, добрались до места. Хава с сыном занимала одну маленькую комнатку на первом этаже большого дома. Нас встретил юный Марик, а через некоторое время явилась и сама Хава. Мама начала ей рассказывать нашу одиссею – и не могла сдержать слез. Зарыдав, отвернула ворот своей кофты – там по белью ходором ходили вши…
У Хавы в комнатке было по-довоенному чисто. Она вытащила нам белоснежные простыни, постелила на полу, подложив что-то мягкое, и мы с сестрой словно провалились в столь крепкий сон, что ночью, когда началась сильная бомбежка, мама не смогла нас разбудить, – я смутно помню сильный грохот близких бомбовых разрывов, голос матери, напрасно уговаривавшей нас подняться и идти в убежище, свою страшную усталость и полную отрешенность от всего, кроме желания сейчас же вновь уснуть…
Утром, вернувшись на вокзал, узнали, что наш поезд ночью ушел. Предстояло ждать следующего. Над заснеженной площадью, наспех украшенной красными флагами, раздавался из уличных громкоговорителей глуховатый голос Сталина – в Москве шел знаменитый военный парад, позднее вошедший в легенду.
Было 7-е ноября 1941 года.
На финишной прямой
Следующий кадр, который ярко вспыхивает в памяти – станция Котельнич. Все вокруг утопает в снегу, внутри маленького вокзальчика разместиться втроем просто не получилось – еле втиснули наши вещи и на них погрузили мою обезножевшую сестру: к ней прицепилась какая-то болезнь, при которой она почти не могла стать на ноги… И тут выяснилось, что сесть в поезд, чтобы проехать в нем всего 50 километров до Свечи, решительно невозможно: билетов не продают, проводники не открывают вагонных дверей, а поезд останавливается на считанные минуты.
Между тем, силы наши были на исходе. Мало того, что Марлена заболела, так и у меня поднялся сильный жар. Мама даже не стала измерять температуру: градусник не лечит… Она понимала без врача, что я заболел-таки корью: заразился от того младенца на пароходе…
Свалиться на последнем отрезке пути было бы уж слишком обидно. Мама, и сама-то на пределе своих возможностей, принялась взбадривать меня криком и строгостью. В обычных условиях кричать на больного ребенка считается негуманным. Но сейчас высшим проявлением материнской нежности и заботы была резкость и даже грубость. И мама не остановилась перед самой настоящей жесткостью, которая могла показаться жестокостью.
Я стоял у станционного штакета и слизывал шапочки снега с остроконечных его дощечек. Мама увидала – и резко выбранила меня. Кто-то ей посоветовал поискать на базаре попутной подводы. Я не выказал к этому ни малейшего интереса – хотел остаться рядом с Марленой на узлах: меня размаривала, ломала болезнь. Останься я там в тепле – и меня бы окончательно сморило, но она потянула меня с собой.
Мы шли по базару между подводами, и мама все спрашивала то у одного, то у другого возчика:
– Дедушка, вы – не дальние? Не из Свечи случайно?
Но нет, дальних было много, из Свечи – никого. Мы вернулись к вокзалу, мама была вконец растеряна, мы остановились опять у штакетника возле перрона, как вдруг я услыхал чей-то приглушенный возглас:
– На Свечу? До Свечи! Да, машина…
Две-три фигуры метнулись за здание вокзала. Я крикнул маме:
– Там машина до Свечи!
Мама опрометью кинулась за здание, крикнув мне:
– Cтой на месте! Никуда не уходи!
Вернувшись бегом, схватила меня за руку, потащила к Марлене, к вещам. Через две-три минуты мы уже сидели в кузове грузовика, Марленку с ее отказавшими ногами удалось посадить в кабину рядом с шофером.
То была редкая и тогда, а ныне вовсе не известная широкой публике полуторка-"газик" с так называемым газогенераторным двигателем: рядом с кабиной был подвешен металлический цилиндр – газогенератор. В тех местах было изобилие лесу и дров, и автомобиль работал не на бензине, а на газе, который вырабатывался в газогенераторе при сгорании деревянных чурок. Может, и сейчас есть такие машины, но мне с тех пор не встречались.
Грузовичок затрясся на укатанной снежной дороге, и вскоре мы очутились в лесу, какого я никогда еще не видывал. Тяжелые лапы елей свешивались над нею с обеих сторон, мы то и дело должны были нагибаться, увертываясь от них, но все равно с веток сыпались на нас хлопья снега.
Кто-то из ехавших с нами сказал, что шофер "боится волков". Мое воображение, хотя и затуманенное болезнью, все же сработало, и я себе живо представил, как на нас нападает волчья стая – то ли как на героев Джека Лондона (я с трепетным интересом прочел уже к тому времени его рассказ "Любовь к жизни"), то ли как на барона Мюнхгаузена, у которого волк съел лошадь на ходу, сам очутившись в ее упряжке…
Однако очень скоро выяснилось, что под "волками" здесь подразумевали милицию – наверное, и тогда левачество преследовалось.
В одной из попутных деревень остановились ночевать – у шофера была здесь то ли родня, то ли кума.
Нас поразили грандиозные размеры бревенчатого дома, а особенно – прилегавших к нему просторных служб, крытого двора и сараев. На Украине, где лес в дефиците, такого размаха просто не знают, да и в России далеко не везде строят столь щедро и расточительно.
Хозяйка стала жарить на сале в громадной сковороде мою любимую картошку. Но есть я почти что не стал: еда не лезла в горло. На ночь меня устроили спать на лежанке колоссальной русской печи, но всю ночь я промаялся в каком-то полузабытьи, поминутно просыпаясь: это бродила во мне болезнь.
С утра возобновили путь, но ехали почему-то медленно – скорее всего, из-за несовершенств нашей газогенераторной техники. Водитель то и дело останавливал свой драндулет, чтобы то ли подтянуть болт, то ли "задать корму" своему газогенератору, и лишь часам к трем мы добрались до окрестностей Юмы, оказавшейся ближе Свечи. Но тут машина сломалась капитально.
Дорога шла вдоль железнодорожной линии Котельнич – Свеча в каких-нибудь ста метрах от нее. Навстречу нам ехал обоз колхозных саней, в них – старики в тулупах.
– Далеко ли до Юмы? – крикнула мама.
– Три килОметра! – отвечали мужики.
Всего три километра до цели… Позади – сотни, а может и тысячи километров: по рельсам, по воде, по грязи и снегу, на лошадях и на быках, в пароходе и на газогенераторной машине… И вот теперь эти последние три километра предстояло проделать пешком.