Возле хаты стояли в штабелях плиты кизяка (прессованного овечьего навоза – это такой вид топлива), но топить им сейчас не полагалось из соображений экономии, а полагалось – соломой, за которой Олэна и предложила нам сходить на "опчий" двор, как только мама задала вопрос: как помыться с дороги?
В этот период осеннее-зимнего сельского межсезонья.главным занятием Олэны было – материть и лупасить Нюрку: семилетнюю непоседу дочь. Она раздавала ей тумаки при каждом удобном случае. Нюрка спасалась на печи, но мать и там ее доставала "рогачом", то есть – печным ухватом.
Фамилии нашей хозяйки не помню, а "по-уличному" ее звали "Пушаева". О происхождении этой "кликухи" Олэна сама нам с удовольствием рассказала семейную легенду: ее (а то ли ее мужа) дед-прадед, прослужив в царской армии лет двадцать пять, набрался там москальских словечек. Вернувшись в родное село, он однажды увязил телегу в грязи возле моста. Бился-бился, телегу вытянуть не мог, выпряг и увел лошадь, а на застрявшую колесницу рукой махнул:
"А пушшай стоит!,,
Олэне с кличкой повезло Рядом, в хате под железом, жила почтенная семья местных полуинтеллигентов по прозвищу… Пердуновы. Их дед-прадед однажды на сельской сходке случайно произвел звук – и тем обессмертил себя в потомстве.
Бабинкинский быт отличался крайней простотой. Из-за отсутствия леса (и даже лозы!) вокруг хат не было и подобия заборов. Почему-то мало было садов. Впрочем. возможно, это ошибка памяти, потому что у богатых -гм! гм! – Пердуновых нас угощали взваром (компот без сахара, приготовленный из сухофруктов – вряд ли привозных и покупных).
По рассказам Олэны, до начала зимнего сезона, то есть до первых морозов, здесь топят печь соломой с "опчего" двора – все равно, надо ли что-то сварить, разогреть или помыться… Чтобы хватило этого "топлива", приходилось его носить мешками – но все равно не хватало. Бани не было в этом огромном селе ни у кого – мылись в тазике или корыте. Не возле каждой хаты был "нужник" (кстати, он так и назывался). А учитывая почти полное отсутствие садов, спрятаться для отправления нужды было ох как непросто!
Чтобы выкупаться с дороги, нам пришлось распаковать собственное корыто: мама предусмотрительно взяла его с собой, набив доверху книгами, и это было одно из самых тяжелых мест нашей клади. Корыто потом, уезжая, мать оставила вместе с книгами Олэне. У той ничего подобного и в заводе не было. Не пойму, в чем они с Нюркой мылись, да и мылись ли вообще. Во всяком случае, привезя с собою "польских" вшей, мы хозяйку этим не озадачили и не напугали: у нее у самой в обилии водились "нащадки скифiв".
На другой-третий лень пошел я в школу. С семилетней Нюркой оказался в одном классе – вернее, в классной комнате, потому что школа была "малокомплектная", и Нюркин первый класс занимался в том же помещении, что и наш третий, а учительница была у нас, как колхозный двор, "опчая".
Нюрка и другие ребятишки, для которых мое имя было еще более редким и трудным, чем даже "Хацкель", стали звать меня "Хведько", а учительница – "Федей" (обучение велось на русском, а не украинском, хотя почти сто процентов жителей села говорили, как Наталка-Полтавка).
Сами бабинкинские жители, предки которых были переселены с Украины, о себе говорили так:
– Ни, мы нэ руськи й нэ украйнци: мы -хохлы!
Учительница же была настоящей русачкой с характерным средневолжским "акающим" говорком.
– Ты опять по-хохлацки? – то и дело кричала она Нюрке и другим детям. – Поставлю "очень плохо"!
На первом же уроке я щегольнул беглостью чтения и получил "отлично". "Молодец, Федя!" – сказала учительница.
На перемене в коридоре меня обступили ребятишки – из моего класса и из соседних. Стали толпой и молча глазели, как на чудо. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, я принялся читать стихи из своего дворцово-пионерского олимпиадного репертуара. Но успеха, к какому я привык в Харькове, здесь не получилось: видно, русский язык здесь плохо понимали.
Последовавшие затем две-три недели я провел на диво бездельно и бездумно, как не живал потом никогда: не читал, не учился, немедленно нахватал плохих отметок. Ведь, кроме чтения, была еще и арифметика, но я не решал ни задач, ни примеров… Не знаю, чем бы это закончилось, если бы мама не пришла к твердому решению: уехать отсюда немедленно.
Близилась зима. Работать ей было негде. Деньги, которые она получила по аттестату, не имели реальной цены из-за полного отсутствия рынка. Решение уехать было единственно правильным.
Но куда ехать? Этот вопрос был обдуман заранее и давно. Мамина младшая сестра Этя еще в первые дни войны была эвакуирована со своими детьми и нашей с ними общей бабушкой Сарой из Ленинграда в село Юму близ станции Свеча, Кировской области. Этот адрес, казавшийся (да и оказавшийся) наиболее стабильным, был намечен родителями для встречи или связи на всякий "пожарный" случай, столь возможный в дни войны.
Отправившись пешком в Елань по осеннему бездорожью, мама оформила в военкомате проездные документы, получила деньги по папиному аттестату, вернулась через день- тоже пешком – по пояс в грязи и объявила: едем!
Шпроты
Одиссея эвакуации… Что-то есть болезненно притягательное в воспоминаниях о ней, что-то мучительно сладкое в той горькой бедности, богатое и яркое – в самой скудости беженской нищеты.
Снова – и теперь уже на более длительный срок – всосала, втянула нас в себя гигантская аэродинамическая труба Дороги. Опять подвода – на этот раз не круторогие волы, а "пара гнедых", еле вытаскивающих копыта из немыслимой вековой грязи, чтобы снова погрузить их туда. Опять – Елань: скопление людей в крошечном помещении вокзала, узлы вразброс и вперемешку с телами спящих людей, неумытые, сонные лица. Драка возле кассы, драка и вой при посадке в поезд…
"Литер" – проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира – чего?), – значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина – ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.
В Камышине, оставив нас с сестрой на железнодорожном вокзале, мама ушла искать подводу. Стою возле вещей и вижу, как какой-то парень лет шестнадцати кому-то кричит, повторяя одно и то же – доказывая свои на что-то права:
– У меня отэць больной на крОвати лэжить! – (В слове кровать он ударение делал на "о").
И опять – то же да то же:
– У меня отэць на крОвати!..
Через минуту (видно, удалось доказать!) лихорадочно подхватывает вещи, командуя уже кому-то из своих:
– Давай цыберку! Беры чемайдан!
И во главе маленькой группки людей куда-то бежит, таща в руках на полненную чем-то "цыберку" (ведро), а за спиной – еще какую-то тяжелую поклажу.
А вот и наша подвода. Медленно тащимся по тихим предутренним улицам спящего городка к волжскому берегу.. Длинный пологий спуск… С его верхней части открылась нашим глазам поистине драматическая картина: весь берег возле пристаней (помнится, их было две) буквально усеян людьми, спящими под открытым небом на узлах, чемоданах, мешках, подстилках, а то и просто на песке. Кое-где этот человеческий муравейник шевелился, пробуждаясь; люди куда-то брели, пробираясь меж узлов.
Впереди, сколько взгляд мог охватить, расстилался спокойный волжский плес, от него веяло холодной сыростью. Река была и спокойна, и, вместе с тем, охвачена мошным движением вправо от нас – к Югу, к своим низовьям, к Каспию. А из-за незаметного отсюда низкого восточного берега всходил, как в театре, освещая всю представшую нам панораму, оранжево-багровый солнечный диск.
Из написанных через несколько лет отроческих моих стихов:
Расправившись с чумазым, вязким грузом поволжской ночи, – звонкое, как день, камышинским разрезанным арбузом вставало солнце, с тучкой набекрень.
На ширь, несущуюся мимо города, ложился ясный невесомый груз: веселый, светлый, яростный и гордый разрезанный камышинский арбуз.