– Нет, сынок, – ответил папа, – я в Харькове, на Южном вокзале.
Звоню с автомата. Сейчас приеду домой.
Так закончилось "участие" нашего папы в Отечественной войне. Да, это была Великая война. Но недаром сказано: от великого до смешного… И – до грустного тоже!
Однако папу в те дни еще не демобилизовали. Он все-таки надеялся на боевое назначение, и никто его в этой надежде не разуверял. Каждый день, как на службу, отправлялся "бывший троцкист" в военкомат. Он числился там "за кадром" и все ждал, ждал… И каждый день ни с чем возвращался домой.
А немцы, между тем, заняли добрую часть Украины, всю Белоруссию, всю Прибалтику и с каждым днем захватывали все новые и новые города.
А между тем, в именных списках Красной армии "бывший троцкист" числился по разряду старшего командного состава, получал довольствие всех видов и имел право предоставить своей семье денежный аттестат.
Государственная глупость, государственная перестраховка перевесили государственную необходимость и здравый смысл.
Спору нет, для нашей семьи, для жизни нашего папы, а, возможно, и для моей собственной, такая глупость социалистического государства оказалась спасительной. Из призванных в первые дни войны "немногие вернулись с поля". Отчего же во мне живет какая-то оскомина, чувство обиды за отца, за Родину, имевшую в то время столь недалеких, плоско мысливших вождей?!
А папа все ходил и ходил в этот свой военкомат – отмечаться… Наконец, выпросил себе временное поручение: какое-то воинское училище передислоцировалось в Махачкалу, необходим был начальник эшелона.
Утром 5 сентября (я так четко помню эту дату потому, что накануне вечером была первая бомбежка Харькова) мы провожали его. Эшелон стоял на товарной станции. Отец, сменивший флотские китель и клеши на свое излюбленное армейское хаки, перетянутый портупеей, с кобурой на боку у пояса, из которой выглядывала ручка пистолета, очень нравился мне. Он энергично ходил вдоль эшелона,. отдавая какие-то распоряжения, потом надолго исчез, а вернувшись, наскоро расцеловал меня и маму (Марлена со своим девятым классом была в отъезде – на уборочных полевых работах в дальнем совхозе) и велел идти домой. Мы ушли, не дождавшись отправления состава.
Дней через десять папа вернулся – усталый, худой, изнуренный. Привез с Кавказа два огромных арбуза, ящик винограда и несколько коробок шпрот. Арбузы и виноград мы съели, а шпроты мама спрятала "на черный день", о чем после всю жизнь жалела, а почему – скоро узнаете.
Папина командировка оказалась не из легких: один из черновых, мелких эпизодов войскового быта – без героизма, без грозных опасностей, но и без единой спокойной минуты. Ругня с железнодорожными властями, добывание продуктов для личного состава, организация питания, помывки… Кто-то напился, кто-то кого-то подрезал, надо разоружать, сажать на гауптвахту… Но не этим был недоволен "бывший троцкист", а единственно тем, что командировка закончилась, и вновь начались хождения в военкомат – и опять все без толку: на фронт упорно не пускали.
Более того, пошли слухи, что всех "бывших" вместе с семьями будут выселять их Харькова "на периферию" – например, в Купянск (название запомнилось потому. что об этом городе в 125 километрах от Харькова вообще шло много разговоров: там немцы сильно бомбили эшелоны с беженцами).
Слухи о выселении мама обсуждала с тетей Раей, обе были удручены. Присутствуя при их разговоре, я, как сейчас говорят, "притворился шлангом" – на самом-то деле мне кое-что уже было известно: я догадывался, "на чем сидит" дядя Лева. Однако я воображал, что предполагаемое выселение касается только его семьи – о том, что и наша тоже на подозрении, мне пока известно не было.
Но вот мама,. забыв о моем присутствии, повысила голос и с сердцем, со слезой в голосе воскликнула:
– Если б я не была исключена из партии!..
"Ага!" Еще не осмыслив подслушанную невзначай новость, я ее намотал на несуществующий ус.
Вошь и жид
Итак, война ускорила мое осознание мира. Можно было бы привести целый список ценнейших сведений, которые пополнили мой интеллектуальный багажник за одно только "необыкновенное лето" сорок первого года. Взрослым было не до нас, и мы, предоставленные себе, сверстникам и старшим детям, интенсивно взрослели.
Шестиклассник Эма Мацкевич, сын маминой сотрудницы, раскрыл мне тайну зачатия детей.
– Эма! Так это правда? А я думал – пацановская болтовня! – Я был потрясен. Эма посмотрел на меня свысока и снисходительно, и этот взгляд меня доконал: мне стало ясно. что способ, который мне казался наименее солидным для столь ответственного дела, на самом деле и вправду применяется, да еще и как единственный и незаменимый!
Еще одним "приобретением" была матерщина. Как-то раньше я не обращал на нее внимания, да и слышал редко. А тут вдруг в Лесопарке, в пионерском лагере дневного типа, куда в августе устроили меня родители, услыхал заклинания старшеклассника, рубившего ветки только что поваленного дерева:
– (Хлоп!) мать! (Хлоп) мать! – остервенело приговаривал он в такт ударам топора. Местоимение он опускал, так что непонятно было, о чьей матери идет речь Но содержание действия, заключенное в охальном словечке, мне уже было знакомо по "пацановским" рассказам, и конкретное значение повторяемой брани внесло некое смятение в мою душу.
И еще одно открытие изумило меня. Как раз тогда я прочел "Ташкент
– город хлебный" Александра Неверова. Герой этой повести Мишка, деревенский мальчик, из своей русской деревни времен разрухи двадцатых годов отправился на заработки в Среднюю Азию. По дороге в поезде, в товарном вагоне, он пьет кипяток без сахара. "Как можно? Ведь это несладко!" – подумалось мне. В магазинах еще не переводились все продукты, но уже начались разговоры, что может разразиться голод, и я решил устроить репетицию: набив сдобной булкой рот, стал тянуть через нее несладкий чай и пришел к выводу, что – ничего, вполне приемлемо. Если, конечно, булочка – сладкая…
Из остальных открытий подробнее остановлюсь на двух..
I
Хотя у нас жила уже квартирантка со своей домработницей, чуть ли не на второй день войны явился тихий молодой человек и предъявил ордер на уплотнение. Ему поставили койку в одной из комнат. Но на этом уплотнение не кончилось – лишь перешло в стадию самоуплотнения.
В Харьков стали прибывать беженцы, Явились и какие-то папины дальние родственники Ида и Гриша – жена и муж. Остановились у нас. Гриша читал мне вслух Беранже. Перевод с французского звучал в его исполнении с основательным еврейским акцентом – вместо "пришел к королю" у него получалось "…ик королю". Ида была рыжая. Больше ничего о них не помню. Оба к тому времени уже хорошо хлебнули из чаши беженского быта.
И вот…грешу на Гришу (а также иду на Иду, хотя, как писал лермонтовский герой, "дурной каламбур – слабое утешение для русского человека"): у меня вскоре стала чесаться голова. Однажды вычесал ногтем из своих волос крошечное насекомое. Стал его рассматривать: светленькое, с темным пятнышком на спине, оно торопилось уползти. Вспомнив Неверова и его Мишку, я заподозрил, что это – вошь. А раз так, то давить ее надо ногтем, как описано в "Ташкенте…"
Но сноровки у меня не было, я ее еле задушил – и положил на зеркальце, оставив отражаться там всеми лапками до прихода мамы.
Мама, едва глянув, послала меня в парикмахерскую – остричься наголо, "под нуль": шестиногая скотинка ей была хорошо известна еще со времен военного коммунизма.
Пока меня стригли, я чуть не сгорел от стыда: по простынке, которой накрыл меня мастер, из моих остриженных волос расползались в разные стороны крупные вши…
II.
Вскоре мне пришлось пережить еще более сильное впечатление.
Я уже упомянул, что в августе почти целый месяц ездил в дневной пионерский лагерь. То был один из последних островков мирной жизни в разбушевавшемся море войны. В Харькове было, собственно, два таких островка: в Парке (возле которого мы жили) и в Лесопарке (туда надо было ехать трамваем еще несколько остановок). По одному из основных трамвайных маршрутов пускали специальные поезда – только для детей. Отличительным знаком "паркового" лагеря был прямоугольный флажок, "лесопаркового" – треугольный (иногда даже просто сложенный вдвое пионерский галстук). Детская чья-нибудь рука выставляла флажок из трамвайного окошка, и дети, ожидавшие на остановках, различали, чей трамвай, и садились только в свой. Так бывало каждый год, но этим летом все воспринималось иначе: трамвай словно увозил нас из войны – из обстановки, наполненной охами, вздохами, а в конце августа – уже и воздушными тревогами.