“Мои родители разорвали еще мельче”,- признался Дантес.
“И наши – еще мельче”,- сказали мы.
Пушкин сказал: “Я догадывался, что доказательств у него нет. А значит, и сомнений в том, что он все выдумал, фактически быть не может. Однако они у меня есть. И хотя не фактические, все ж рубить сплеча погодим, надо разобраться. Такую скрупулезность мне подсказывает интуиция, а с ней ухо надо держать востро: она и обманет, не дорого возьмет, но в другой раз за мановение ока такую правду раскроет, до какой умом не докопаешься и за сто лет. Сейчас она мне говорит: разберись с Дантесом поглубже. Так что давайте, ребята, разберитесь с ним поглубже”.
Возвращаясь обратно, мы гадали: с какой стороны это поглубже надо произвести? Умница Вяземский сказал: “Заметили, как Дантес на нас зыркнул, когда мы в адрес итальянцев кое о чем намекнули?
Надо его протестировать и на отношение к французам. Пооскорбляв в его присутствии и тех и других, мы увидим, оскорбления в чей адрес вызывают у него большее желание дать в морду”.
Мы заметили: “Может, он такой интернационалист, что и за папуаса перережет глотку?”
“Держи карман шире”,- сказал Вяземский.
Насчет папуасов возник спор. Некоторые утверждали, что чувство меры должно быть во всем, даже в интернационализме. Если и папуасов нельзя покритиковать за их многовековую отсталость, то на какой прогресс человечества можно рассчитывать? Одними комплиментами общество развиваться не может.
Другие же говорили: “Если уж критиковать, то надо начинать не с папуасов, а с англичан, которые пытались задушить свободу еще только зарождающихся Соединенных Штатов Америки”.
На следующее утро мы вошли в кабинет Дантеса почти всем цехом.
Впереди, конечно, был Вяземский, он обмахивался газетой, будто ему жарко. В цехе действительно было жарко, но можно было бы обмахиваться чем-нибудь другим, например, ладонью, он же обмахивался газетой, так было задумано. Газета была непростая. И когда Дантес, как обычно, спросил, увеличились ли шансы на освобождение Пушкина, Вяземский сразу же умело перевел разговор именно на газету. “Бессмысленно заботиться о судьбе отдельной личности, когда над миром нависла глобальнейшая из опасностей, сказал он и, перестав обмахиваться газетой, потряс ею в воздухе.- Читали ль вы?”
Все с заученной нестройностью стали говорить, что да, как же, читали, еще бы, ужасная неприятность и действительно глобальнейшая. Только Дантес сказал: “Не, не читал. А чё случилось?”
“А то,- сказал Вяземский мрачно и веско,- что эти проклятые французы развернули новый виток гонки вооружений. Взорвали на своем острове очередную атомную бомбу. Вот суки, не правда ли?”
Все мы вперили взоры в Дантеса.
“Безобразие, да и только,- отозвался тот, но нельзя сказать, чтоб очень от души.- Куда ООН смотрит?”
“Да ведь под землей же! – провокационно встали на защиту французов некоторые.- От такого взрыва никакой пыли, радиации кот наплакал… Почти безвредный взрыв”.
Но Дантес на провокацию не поддался, сказал: все равно плохо, радиация под землей не останется, просочится в океан, будем есть рыбу, светящуюся, как голова младенца Иисуса…
Тогда мы перешли ко второй части испытания. “Подумаешь, немного поболеем,- сказали те, кому было положено это сказать.- Гораздо опаснее для человечества то, что творят итальянцы: правительства меняют по три раза на дню, Джордано Бруно сожгли, а с сицилийской мафией справиться не могут, на это у них кишка тонка. А между тем весь мир от этой мафии стонет…”
Дантес принял вид отчужденный. Его кабинет был набит нами битком, но он как-то умудрялся смотреть мимо всех.
“Эта нация вообще изнеженная и хилая,- продолжали провокацию те, кому было назначено ее продолжать.- В войну наши как лупанут могучим кулаком пехоты, враг бежит. Но немцы со второго удара могучего кулака задавали деру, а макаронники – с первого.
Хлипкие на редкость. И трусы, каких мало: в крещенские морозы мочились, не расстегивая ширинку, боялись отморозить…”
У Дантеса желваки заходили на скулах еще при словах: эта нация.
Услышав: макаронники, он побагровел. Когда же прозвучали обвинения в боязни отморозить член, он уже не смог себя сдержать. Боже, как он стал орать! И что! Русские-де и лежебоки, и дикари, они еще беспробудно дрыхли, когда итальянцы, являясь древними римлянами, всю Европу держали в кулаке… Еще позавчера он отказывался хулить русских, сегодня же буквально втаптывал их в грязь. “Вы еще подтираться не научились,- орал,- а у нас уже был самый лучший в мире цирк! Мы и сейчас могли б кого угодно свернуть в бараний рог, да не хотим, потому что стали в высшей степени интеллигентными – настолько, что простой рабочий у нас может запросто затянуть в троллейбусе какую-нибудь арию Фигаро, с которой у вас не каждый заслуженный артист справляется.
Особенно одно там место: ля-ля-ля, ля-а, ля-а-а… В этом последнем “а-а” первое “а” такое высокое, что, спорим, ни один из вас не возьмет, а я, хотите, возьму, так что не судите об итальянцах свысока, вы перед ними коротышки-недоростки…”
Нам очень обидно было слушать эту нахальную речь, но вместе с тем и радостно: ведь сомнений теперь не оставалось, Дантес – итальянец, когда Пушкин узнает, он обязательно поклянется больше в него не стрелять, а значит – выйдет на свободу, придет в цех, включит свой станок… Вот что главное!
Поэтому мы не стали бить Дантеса за оскорбление нашей национальной гордости и молча покинули его кабинет, сказав только от дверей: “А мы думали, ты интернационалист”. “Я и есть интернационалист! – крикнул нам вслед Дантес.- Слава Богу, из самопала в вас не стрелял!”
Несмотря на очень позднее время, мы побежали обратно в психушку, вбежали в ее клубящийся мраком двор,- Пушкин смотрел на нас сверху вниз из освещенного окна второго этажа. “Все о’кей! – закричали мы ему. – Дантес – итальянец! И не абы какой – он итальянский националист!” “Ей-богу?” – спросил Пушкин, припадая к решетке. “Ей-богу, ей-богу!” – заверили мы его и принялись радостно танцевать, распевая во все горло нашу любимую неаполитанскую песню: “Но все ж, другого любя, знай, что твой образ вечно сияет мне у изголовья, знай, что душой стремлюсь к былому раю, что я сгораю горько-ою любо-вью!!!”
На последних словах мы стали радостно обниматься и хлопать друг друга по плечу, соревнуясь, кто сильней ударит. Крики восторга и боли смешались.
Пушкин аплодировал нам из зарешеченного окна.
На пение и вопли вышел из психушки главврач. Он сказал: “Не хамствуйте. Вы, конечно, здесь свои люди, но и своим не все позволено. Уже за полночь”.
Он провел нас внутрь здания, в палату богов и героев, где продолжал занимать койку, по дороге сообщая, что на днях покупает себе квартиру.
“Фактически я ее уже купил,- сообщил он.- Вы спросите: на какие шиши? В ответ на этот вопрос я, как порядочный человек, должен был бы разрыдаться. Да, я продал! Ей! Череп! При этом я, как последний идиот, думал, что совершаю выгодную сделку: она отдала за него половину моих денег. Мне даже казалось, что я обдурил ее: подумаешь, череп! Но негодяйка тут же продала его, получив вдесятеро! Представьте, за границу! Она теперь Ротшильд. Скоро в стране не останется ни одной ценной вещи, иностранцы скупают все лучшее. Череп приобретен каким-то европейским музеем, где и станет экспонироваться под названием: “Череп большевика”. Рядом с ним будет висеть в рамочке заключение экспертов. В том духе, что исключается вставление пули в лоб черепа каким-нибудь умельцем. Экспертизой установлено, что пуля выпущена из винтовки модели Мосина и подлетела ко лбу живого человека примерно в конце второго десятилетия двадцатого века со скоростью шестьсот
– шестьсот пятьдесят метров в секунду и застряла в кости еще несколько десятилетий после этого прожившего человека…”