Владимир Краковский
Один над нами рок
ПОВЕСТЬ
Малый иль великий,
Но двоятся облики и лики.
/Леонид Мартынов/
Он был еще совсем молодой, но уже стал получать пенсию, потому что, выстрелив в Дантеса из самопала, долго просидел в психушке и вышел из нее как бы инвалидом по умственной части. Все мы несправедливым наказанием крайне возмущались, ведь самопал был не заряжен, вернее, заряжен не полностью: серы со спичек было настругано в дуло под завязку, но пули или чего-либо ее заменяющего сверху положено не было – кусочка, например, свинцового кабеля, рыболовного грузила или хотя бы шарика от подшипника. Бабахнуло будь здоров, огненная струя, как рассказывал потом Дантес, вырвалась в его направлении почти метровая, но пронзить живот или грудь ничего не пронзило. Ни в какой части тела новой дырки у него не появилось. Так что суд, на котором прокурор, как хулиган, размахивал самопалом, и последующее помещение в психушку явились вопиющим самоуправством, наказанием ни за что. Мы всем цехом, включая
Дантеса, стояли перед зданием суда, скандировали: “Пуш-кин без-ви-нен! Пуш-кин без-ви-нен!” – и размахивали транспарантами с подобными надписями, лично я размахивал надписью: “Свободе
Пушкина – зеленую улицу!”, а Дантес – портретом, который снял с заводской Доски почета,- передовиком производства Пушкин был бессменным. Все годы.
Эту бессменность мы даже как-то обсуждали: если он работает лучше нас, хоть стараемся все одинаково, то что у него золотое – руки или голова? Все говорили: конечно же, голова, руки лишь исполнители, руководит их движениями все же мозг. А когда говорят, мол, у этого человека золотые руки, то, в сущности, имеют в виду золотую голову, а не их.
Один Вяземский с этой точкой зрения не согласился, сказав:
“Вашей хваленой голове руки дадут вперед очков сто. Самое виртуозное они вытворяют, когда у головы не спрашивают. Мозги для способностей – один тормоз. Если б наша черепушка отпустила на волю целиком все подвластное ей тело, оно б и прыгало выше
Брумеля, и на пианино бы играло – экстра-класс. А может, даже и в шахматы”.
Ему говорили: “Нельзя с такой силой принижать то, что по праву является гордостью человеческого рода,- его ум”, но он отвечал:
“Нашли чем гордиться! Тьфу на ваши умы!” – хотя сам был большая умница.
Ствол Пушкин выточил из бруска нержавейки, рукоятку выпилил на фрезерном станке из дюраля. Некоторые потом вспоминали, что как раз накануне, проходя мимо Сашка, спрашивали: “Чего мастеришь?”
– просто так, из дружеского любопытства. И, услышав в ответ:
“Оружие возмездия”, улыбались и шли дальше, думая, что Пушкин шутит. Шутить у нас в цехе любили все; даже Дантес, ощупав себя после выстрела и не обнаружив лишней дыры, сказал с юмором: “На войне как на войне”, в том смысле, что на войне чаще промахиваются, чем попадают. Он думал, что пуля была, но пролетела мимо, и сначала отказывался идти митинговать в защиту
Пушкина. Лишь после того, как мы осмотрели в его кабинете каждый сантиметр стен, пола и потолка и спросили: “Где же она, от пули дырка? Если не в тебе, то где?” – лишь после этого, еще раз ощупав себя и убедившись, что пули не было вообще, он пошел с нами, сказав: “Я понесу его портрет”.
Насчет войны. У одного писателя написано: это, мол, величайшее, ни с чем не сравнимое благо – то, что на ней чаще промахиваются.
Если б все пули попадали в то, во что ими целились, то от рода людского давно бы остались одни черепа да кости. Среди которых, может, бродил бы какой-нибудь одинокий сопляк-автоматчик, весь в слезах…
Что касается Дантеса, то его прислали к нам начальником цеха очень давно, еще в те времена, когда имелся государственный план. Худого о нем никто никогда ничего сказать не мог: во времена плана – давал заработать, когда все развалилось – нашел выход: дуршлаги. Это его идея, благодаря дуршлагам мы выжили. Но испытывали мы к Дантесу не благодарность, а простые дружеские чувства, вместе выпивали, считали своим. Когда он нагрубил приехавшему министру и его за это уволили, мы побили в административном корпусе все окна, отсидели по пятнадцать суток, но Дантеса все ж отстояли.
Отношения с ним не сложились только у Пушкина, причем как-то сразу, с первого дня. При его появлении Сашок или мрачнел, или начинал отпускать хамские шуточки. Дантес старался отношений не обострять: отдавал Сашку самые выгодные заказы, на всех совещаниях его нахваливал, однажды по телевизору вообще назвал его мастером, каких в мире меньше, чем королей. Мы тогда взяли
Сашка, как говорится, в оборот. Спрашивали: “И не стыдно на него взъедаться? Смотри, как он тебя!”, но в ответ слышали только самоуверенное: “Так я ж и в самом деле мастер, каких мало. Этот тип хвалит меня по нужде”.
Мы соглашались: “Конечно, Дантес относится к тебе хорошо из-за твоего мастерства. Но ты-то из-за чего к нему плохо? Все ж объясни”.
Пушкин молча пожимал плечами. Сколько раз его о Дантесе спрашивали, столько раз он молча плечами и пожимал. Большой искренности в этом его пожатии не чувствовалось.
Мастерить что-либо постороннее плану у нас в цехе мастерили всегда. Но раньше только, как говорится, для дома, для семьи, когда же началась разруха и начальство взяло моду не выдавать зарплату, мы обратили свои взоры в сторону торговли. Перестали ею брезговать.
Еще бы! Ведь хлеба не на что стало купить! Похудение началось такое, что смешно и вспоминать. Каждый шел на работу и думал: интересно, кто сегодня как выглядит?..
Первое время медленнее всех худел Вяземский. Мы обратили на это внимание и спросили: “Ты чего медленнее всех?” Он сказал: “В нашем дворе стоит гнилой сарай, на его стенах цветет какая-то плесень. Я ее собираю и ем”. Он объяснил, что скрывал от нас свое дополнительное питание, опасаясь, вдруг оно вредное для здоровья. Он собирался три месяца поиспытывать плесень на себе, но мы раскололи его раньше. И тоже стали соскребать с гнилых сараев плесень. Одни ее жарили, другие – варили, у кого крепкий желудок – ел сырой…
Но замедленный плесенью процесс нашего истощения все же шел.
Первыми в голодный обморок стали падать женщины. Помню тот день, когда Наташка Гончарова – наша писаная красавица крановщица – на глазах у всех в буквальном смысле слова вывалилась из кабины своего крана. Хорошо еще, что произошло это над платой кузнечного пресса, падать Наташке повезло не до самого пола.
Но ведь на металл! Мы бросились к упавшей, Пушкин, конечно, впереди. Стащил ее, безжизненную, вниз, тормошил, дул в лицо с такой силой, что она потом, оклемавшись, ходила простуженная…
Но в тот момент даже веками не вздрогнула, пока не прибежала
Анька-кладовщица с бутылкой нашатырного спирта и не стала брызгать прямо на безжизненное лицо. Наташку затрясло, она села и спросила: “Где я?”
Этот вопрос задают все очнувшиеся.
Едва мы успели произнести: “Не волнуйся, ничего особенного, все о‘кей”, как – хлоп! – рядом с ней шлепнулась Анька. Она выглядела просто перебравшей, и мы не удивились – у нее же на складе спирт бочками… Но оказалось, у нее тоже голодный обморок.
Бабка Арина, зря, что старая, держалась дольше всех. Уже мужики опадали, как осенняя листва, а она все держалась. Но любой выносливости приходит конец: однажды, подметая цех, она вдруг вскрикнула и рухнула навзничь, раскинув руки, в одной – метла, в другой – совок. И стала белее мела.
Мы сбежались. Вяземский сказал: “Вот так все мы должны умирать – с орудиями труда в руках. Сразу видно, что человек не только венец творения, но и продолжатель этого акта”.
Но минут через пять бабка Арина встала и домела цех. Румянец на ее морщинистые щеки вернулся.