Тут интересно еще вот что. Портсигары предков каждый из нас видел и в прежнем виде, и в новом. И не нашлось никого, кто б сказал, что прежние были лучше. Лучшими были теперешние – таково общее мнение!
В них сочетались и новизна, и старинность. Новизна била через край, а старинность сквозь нее сквозила. В этом единстве противоположностей содержался ответ на какую-то тайну.
В одной умной книге, сказал Вяземский, написано: “Хочешь, чтоб старое не состарилось? Чтоб посаженное тобой для сына благоухало и в дни внука? Тогда зарази старое новым. А потом обязательно дай выздороветь”.
Я уже говорил: дуршлаги спасали нас два с половиной года. После чего призрак нищеты и голода снова возник на нашем горизонте и медленно стал приближаться.
И не потому, что дуршлаги, насытив рынок, больше не покупались: спрос на них был по-прежнему велик. Но – иссякло наше сырье. В один прекрасный день Дантес объявил, что нержавейка вышла вся, а листового железа осталось недели на полторы.
Эти полторы недели прошли очень быстро.
Стала разворачиваться уже знакомая картина. Сначала мы перестали ходить на вернисажи, в концерты и оперу, потом потуже затянули пояса, перестав обедать. Через некоторое время перешли на одноразовое питание: одни стали только завтракать, другие – только ужинать. Ждали дня, когда женщины начнут падать в обморок…
У нас в цехе жила муха. Мы кормили ее сахаром, любовались ее цветущим видом, она садилась куда угодно, зная, что ее не прихлопнут. Но ее полет всегда был беззвучным. Потому что в цехе много постоянных шумов, порой оглушительных. Однако с тех пор как кончилось сырье – прекратились производственные шумы. А так как мы еще и приуныли, то почти не стало разговоров. И в один из дней, когда в цехе было особенно тихо, произошло чудо.
Оно произошло в тишине настолько глубокой, что стало слышно, как жужжит наша муха, но состояло не в этом. А в том, что когда кто-то воскликнул: “Слышите, она жужжит!” – и все прислушались, именно в эти секунды откуда-то снаружи, так сказать, с улицы, стало доноситься другое жужжание, быстро нарастающее. Секунда, другая – и мы уже ничего, кроме этого жужжания, не слышали. Еще несколько секунд – и со стороны входа в цех раздался грохот. Из цеховых окон посыпались стекла.
Мы бросились наружу.
Прямо перед цехом возвышалась груда серебристого металла, из недр которой шел дымок. Мы сразу поняли, что это самолет, и с криком: “Может, летчик еще жив!” – стали растаскивать обломки.
Но летчик подошел к нам со стороны, он, оказывается, невдалеке катапультировался, шелковый парашют волочился за ним. “Кажется, никого из ваших не накрыло,- сказал он.- Вот и ладненько”. И подарил парашют нашим женщинам на кофточки. “Останки разобрать, и побыстрей! – приказал он нам.- О случившемся помалкивать. Дело государственной важности.- После чего попросил закурить и объяснил: – Данный самолет – последнее слово в авиастроении, первый в мире абсолютно безаварийный, у американцев такого нет, они кусают локти, десятки государств в очереди на покупку…”
“Как же он разбился?” – спросили мы. “А хрен его знает”, ответил летчик и пошел.
“А вас не расстреляют? – крикнули мы вслед.- Или по крайней мере не посадят?” “Это грозит вам,- обернулся летчик,- если сегодня же не наведете порядок”.
И ушел.
Окружив кучу, мы стали смотреть на нее завороженно. От серебристости кружилась голова.
Куча почти вся состояла из дюраля.
Конечно, из одного дюраля самолет состоять не может, в нем и медь, и железо, и, смешно сказать, даже древесина. Но все ж дюраль преобладал: когда мы, стащив весь его на склад, примерно подсчитали, вышло, что год сытой жизни нам обеспечен. Может, и полтора!
Уже через неделю мы снова зачастили на вернисажи, а Дантес – в оперу.
Зажили мы лучше прежнего. Благодаря толстячку, который, став нашим другом, сумел заключить несколько договоров на оптовые поставки дуршлагов в другие города. Наши женщины теперь уже не таскали на базар мешки с продукцией – по железнодорожной ветке прямо к цеху подгонялся товарный вагон, оставалось только нагрузить его доверху. И он ехал – то в Пензу, то в Мариуполь.
Толстячок так много занимался нашими делами, что Дантес поставил ему в своем кабинете стол. И толстячок теперь почти всегда за ним сидел.
Конечно, размерами этот стол уступал дантесову – начальник все ж начальником остается,- однако телефон толстячок перетащил к себе, сказав Дантесу: “Тебе он – только украшение”.
И тот возразить не сумел. Ему уже года два или три никто не звонил. А толстячку – каждый день: “Где дуршлаги?.. Сколько отгрузили?.. Высылаем аванс”. Или звонил сам толстячок:
“Дуршлаги в пути. Штук столько-то. Шлите расчет”.
Во многие мудрости, как известно, многие и печали: раньше, успешно производя дуршлаги, мы радовались жизни, как попрыгунья-стрекоза, то есть о будущем не думали; теперь же, наученные горьким опытом, ежедневно заглядывали на склад: дюраля было много, однако только слепой не увидел бы, что становится меньше. Запасы медленно, но таяли, мы прилагали много внутренних усилий, чтоб этот факт не отравлял нам радостей жизни.
Они продолжались ровно полтора года. За этот срок весь самолет был превращен в дуршлаги. Время голодных обмороков снова приблизилось вплотную…
Мы собрались обсудить перспективу. Увы, ее не было. “Пожалуйста, вносите предложения”,- попросил Дантес. Никто не откликнулся.
Даже умница Вяземский не знал, что сказать.
Опять воцарилась тишина, близкая к нулевой. Мы снова услышали жужжание нашей постаревшей, но все еще бодрой мухи…
Может, такого рода тишина – ключ к счастью? В прошлый раз, едва мы так сильно умолкли, как на нас свалилась груда нужного металла. А теперь снова… Может, все наши беды от шумливости?
Может, Бог сказал нашим предкам: “Станет худо – не стенайте, наоборот, нишкните, сделайте тишину, и я пойму: раз умолк мой народ – значит, чем-то озадачился, надо помочь, чтоб снова расшумелся, разбазарился, криклив он у меня, суетен, да ничего уж не поделаешь, другого народа у меня нет, молчание его – вопль страдания…”
Но оскотинившиеся среди своих стад предки забыли передать нам этот божественный указ, и мы, давно попавшие в беду, вопим все громче – в мегафоны, в микрофоны, горлом в толпе, отчаяние рвет наши голосовые связки, а Бог, добрый наш Отец Небесный, склонив ухо к Земле, улыбается: вопят, кричат – значит, все в порядке, хорошо им, вмешиваться ни к чему…
Так вот, когда мы опять умолкли настолько, что услышали муху, то есть как только воцарилась почти абсолютная тишина, как ее вдруг разрезал надвое леденящий душу вой, сменившийся страшной силы глухим ударом – ходуном заходил пол, зашевелились стены, казалось, цех вот-вот рухнет. Завизжали женщины, все три; не прекращая визга, с искаженными страхом лицами они бросились вон из колеблющегося здания; вслед за ними, восклицая: “Что это? Что это?”, выбежали и мы.
Когда-то в газетной заметке подобное уже описывалось: полный зал людей, играет симфонический оркестр, и вдруг – подземные толчки, по стенам трещины, все, конечно, сломя голову к выходу… Так очевидец потом рассказывал: женщины рвались наружу с одним только ужасом на лице, мужчины же – тоже с ужасом, но еще и интересом: как там на улице – хуже, лучше? А некоторые еще и с выражением удовольствия, что кончилась скучная музыка.
У входа в цех мы увидели огромную, в рост человека, гайку. Она лежала косо, глубоко уйдя одним краем в землю. Добела раскаленная, она ярко освещала окружающие предметы.
Конечно, от удивления все онемели, но женщины ненадолго: снова раздался их визг. Оказалось, им вздумалось потрогать гайку; неизвестно на каком основании, но они предположили, что не горячо. Потом мы спрашивали: как получилось, что завизжали все разом? Неужели дотронулись все разом? Откуда такая согласованность?