«Мастерство Некрасова», над которым он продолжает трудиться, ему категорически не нравится. Едва он успел написать дочери из санатория, что «очень поправился душевно» и к нему «вернулась веселость», – как отчаяние нахлынуло снова с удвоенной силой. Книга не удается. «Мало-помалу я пришел к убеждению, что „Мастерство Некрасова“ печатать нельзя. Это полный крах – и на этот раз окончательный». Отчасти его укрепила в этой мысли Наталья Роскина, его очередной литературный секретарь, которая, пишет К. И. дочери, «отнеслась к моим главам с суровой насмешливостью, разрушила во мне последние остатки веры в себя», «по-молодому фыркала над моими потугами»… Она доказывала необходимость большего наукообразия, что Чуковский считал ложной дорогой… в конце концов с секретарем пришлось расстаться.
Эта история больно задела Чуковского, и без того не уверенного в качестве своей новой работы: недаром он написал об этом и дочери, и сыну. Письмо сыну не сохранилось – о нем можно судить по реплике из письма К. И. Лидии Корнеевне: «Коля пишет мне: „Не слушайся дур“. Я вообще никогда никого не слушался, ни дур, ни умных, иначе я не написал бы даже „Крокодила“. Я знаю одного судью, и этот судья – я сам». Этот судья судит «Мастерство Некрасова» и его автора беспощадно: «старость, умственная немощь, неумение мыслить широкими планами, которые нужны для этой книги»; «с этим ничего не поделаешь, никто в этом не виноват, и в 70 лет я имею право на духовную смерть» (это из писем, адресованных дочери); «писать я стал бесцветно и бездарно» (это из письма сыну).
В 1963-м, когда «Мастерство Некрасова» уже вышло многими изданиями и получило Ленинскую премию, К. И. писал в дневнике: «Я вполне равнодушен к этой книге. Она – худшая из всех моих книг. Писана во время проклятого культа, когда я старался писать незаметные вещи, потому что быть заметным – опасно. Стараясь оставаться в тени, я писал к юбилею Пушкина статейку „Пушкин и Некрасов“, к юбилею Гоголя „Гоголь и Некрасов“ и т. д. Перед этим (или в это время) я несколько лет писал комментарии к стихотворениям Некрасова – тоже ради пребывания на литературных задворках, не привлекающих внимания сталинской полицейщины. Человек я громкий и бросающийся в глаза, избрал себе тихую заводь, где и писал вполголоса. Если вспомнить, с каким волнением я писал „Поэт и палач“, „Жизнь и судьба Николая Успенского“, „Нат Пинкертон“, будет ясно, что книга моя „Мастерство“ – не творчество, а рукоделие».
И в 1964 году он признавался в письме к Соне Гордон: «Своей книги „О мастерстве Некрасова“ я не люблю, потому что в ней не мой голос. У меня есть другая книга „Некрасов“ (1930), там я – я. Книга эта не выходит теперь, но, повторяю, в ней я – я». И «Гоголь и Некрасов» ему не нравится: «В ней нет воздуха, нет свободы интонаций и жестов». И где их взять, когда воздуха нет нигде, не говоря уже о свободе, дышать нечем, потому он так и мучается над своими некрасовскими трудами.
«Комсомольской правде» он в марте 1950 года сообщил, отвечая на традиционный вопрос о творческих планах: «Хочу написать сюжетную повесть – воспоминания, которые откроются рассказом о восстании на броненосце „Потемкин“. В повесть войдут воспоминания о встречах с А. М. Горьким, В. В. Маяковским, И. Е. Репиным и другими замечательными людьми».
Из детской литературы он словно вычеркнут: о нем, когдатошнем классике, детском писателе номер один, почти не вспоминают. В апреле 1951 года в «Правде» вышла большая, программная статья М. Белаховой «Детям – хорошие книги! О литературе для детей младших возрастов». В ней Чуковский даже не упоминался. «Надежды на Детгиз – отпадают», – горько прокомментировал он статью в письме дочери. Сыну написал иначе: "Думал ли я когда-нибудь, что меня обрадует обзор детской литературы (в сегодняшней «Правде»), где не упомянуто мое имя. А я, действительно, рад. Спасибо, что не ругают".
Летом ему вроде бы немного полегчало, сыну он писал: «Работается мне очень неплохо – вообще это лето было не бесплодно. Могло быть гораздо хуже». Правда, много времени и сил съели хлопоты о восстановлении в вузе внука Николая, отчисленного за две двойки. Осенью К. И. заболел, лежал в больнице, снова собирался умирать. «Был уверен, что в тех редкостных случаях, когда имя мое будет упоминаться в печати, при нем утвердятся две цифры: 1882–1951; – цифры неплохие, дай бог всякому», – писал он Оксману.
Он постоянно говорит о своем одиночестве – и человеческом, и литературном. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого… Были у меня друзья? Были. Т.А.Богданович, Ю. Н. Тынянов, еще двое-трое. Но сейчас нет ни одного человека, чье приветствие было бы мне нужно и дорого. Я как на другой планете – и мне даже странно, что я еще живу», – пишет он в дневнике ночью в канун 70-летия. Ночью, в бессонницу, он остается наедине с собой – и пишет сухими, беспощадными словами. Утром тени отползают, глубина черноты пропадает, беспощадные слова делаются плоскими, одиночество – не таким пронзительным. Все оказывается другим.
«Днем все повернулось иначе – и опровергло всю мою предыдущую запись». Днем приехали внуки, привезли подарки, картину, приехали друзья, пришли письма и телеграммы, принесли подарки, прибыло поздравление от Союза писателей… «похороны по третьему разряду», комментировал ядовито именинник, добавляя, что лучших он «по совести не заслужил»… Между тем Оксман писал ему: "Из всех наших больших мастеров литературы вы, конечно, самый молодой, самый острый, самый осведомленный, самый блестящий. И все это налицо к Вашему 70-летию, и все это в каждой новой Вашей работе очевиднее, чем прежде" – и надо знать нелицеприятность Оксмана, чтобы понимать цену этих слов.
Существует апокрифический рассказ – возможно, об этом самом юбилее; говорят, он передается из уст в уста со слов Валентина Берестова. Рассказ таков: где-то в начале пятидесятых к Чуковскому никто не пришел на день рождения, как к депутату Балтики в старом фильме. Никто не прислал поздравлений. И Чуковский, гласит предание, вышел на балкон переделкинской дачи и – глядя в сторону Кремля – произнес слова проклятия: погодите, мол, будет вам еще и пятьдесят третий год, и шестьдесят четвертый, и восемьдесят второй, и две тыщи одиннадцатый!
Si поп è vero, è ben trovato,[17] гласит старая пословица. Подождем две тыщи одиннадцатого и убедимся.
Времена эти каждому хотелось пересидеть, переждать в тихой гавани. Газеты сурово спрашивали: где ваши произведения, товарищи писатели? где критика, товарищи критики? Где товарищеские обсуждения, товарищи товарищи? Но все отмалчивались, отводили взгляды в сторону, заболевали, отсиживались. Пресса с улюлюканьем травит космополитов, повторники отправляются по этапу в лагеря.
Начало 1950-х: что ни день, то новый поворот гаечного ключа. Казалось, некуда уже – оказывается, есть куда. Осенью 1950-го – опять «Ленинградское дело», аресты, суд, смертные приговоры; летом 1951-го – война против «идеологических извращений в литературе»: поэта Сосюру поучают, как правильно родину любить: воспевать просто Украину нельзя, надо воспевать Советскую Украину. Наступает 1952-й, и вот вам кибернетика – «реакционная лженаука».
Вслед за Германией разделилась надвое Корея; мир расколот холодной войной. На полигонах взрываются атомные бомбы. Чуковский озабоченно пишет в дневнике: «Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым». Он одинок не в семье, не в литературе, не в стране даже – он одинок в мире, где чувствует себя последним тающим айсбергом, осколком ушедшей на дно колоссальной сложной культуры – уже непонятной, уже ненужной ни на том, ни на другом полюсе. Там – воспитание гангстеров, здесь – воспитание винтиков; там – индивидуализм до полного «человек человеку волк», здесь коллективизм до полного обесчеловечивания. Там оболванивание и здесь оболванивание. Куда деваться апологету мастерского ручного труда в мире победившего машинного производства? Кажется, весь твой багаж знаний, все твое умение видеть красоту и наслаждаться ею – это никому не нужно; недаром он писал в дневнике, что его и своя-то судьба мало волнует – но неужто ему доведется увидеть перед своим концом судьбу всего мира? Деваться некуда, бежать некуда, разве что к детям: они еще не потеряли индивидуального выражения лица, остроты реакции, любопытства, непосредственности… Впрочем, к детям уже тоже нельзя: пошлый и вредный! И Чуковский стоит в стороне, не высовывается, молчит; он сейчас – «и другие».